Александр Иличевский
В восемьдесят втором году Гребенщиков спел, что рок-н-ролл мёртв. Он пел это голосом живого человека, под гитару, в которой ещё звучал рок-н-ролл, и в этом был весь фокус: форма умирает в ту минуту, когда её можно воспроизвести без того, кто её пережил. Рок-н-ролл умер, когда его научились делать фабрики, и тогда выяснилось, что главным всё это время был человек с гитарой. Теперь та же минута пришла в литературу. Машина пишет фразу - хорошую, граммотную, с ритмом, с метафорой, с точным эпитетом, - пишет мгновенно и бесконечно, в любом стиле, включая мой собственный. Двести лет литература держалась на редкости умения: мало кто мог связно и красиво сказать. Сейчас умение стало дешевле воды. Литература в том виде, в каком её преподавали, мертва. А я ещё жив, и стоит всерьёз обдумать, чем именно я жив.
Я физик по образованию и привык спрашивать, как устроен прибор. Языковая модель на каждом шаге выбирает слово, наиболее ожидаемое после предыдущих; её стихия - вероятность. Она пишет то, что в среднем написало бы человечество, прочитавшее всё, и в этом её гигантское достижение и её граница одновремено: она тяготеет к центру распределения. Шеннон определил информацию как меру неожиданности, и сообщение, которое можно предсказать, несёт ноль бит. Значит, всё, что машина говорит с уверенностью, человечество в каком-то смысле уже знало. Писатель же всегда работал на краю кривой, там, где фраза маловероятна и при этом необходима. Хлебников, Платонов, поздний Мандельштам - это хвосты распределения, слова, которых никто не ждал и без которых теперь нельзя. Машина может сымитировать Платонова, потому что Платонов уже случился; следующего Платонова она предсказать бессильна, потому что он ещё не случился. И откуда берётся эта неожиданность, обеспеченная смыслом? Из жизни, которую нельзя вычислить заранее.
Машина прочла всё и нигде не была. Она знает тысячу описаний Каспия и ни разу не чувствовала, как пахнет нефтью и полынью ветер на Апшероне. Она знает, из чего сложен Иерусалим, и никогда не трогала его камень рукой в шесть вечера, когда тот отдаёт дневное тепло. Её знание полно и бестелесно. А литература в своём основании была свидетельством: писатель - тот, кто был там, кто прошёл по единственной траектории, которую нельзя повторить, - эта улица, этот год, эта женщина, этот переезд за океан на шестом десятке. Траектория принадлежит телу, тело смертно, и вес слова определяется теперь тем, что за ним стоит человек, заплативший за него временем, которого у него мало. Отсюда новый смысл старой формулы. Рок-н-ролл мёртв, а я жив - значит, я ещё могу умереть. Машине некуда торопиться, у неё нет дедлайна. Мой текст пишется наперегонки со смертью, и это даёт ему то, чего бесконечный текст иметь лишён: необходимость.
Так уже было однажды. Когда изобрели фотографию, живописи предсказали конец: зачем писать портрет, если аппарат делает его точнее и за секунду? Живопись действительно потеряла функцию сходства - и освободилась. Импрессионисты занялись светом, Сезанн геометрией зрения, Матисс чистым цветом, который поёт сам по себе. Всё лучшее в живописи двадцатого века выросло из того, что машина забрала у неё ремесло отражения. Со словом происходит то же. Искусственный интеллект забирает у литературы рассказ, объяснение, стилизацию, и пусть забирает: литература остаётся с тем, что было её ядром всегда и что долго заслонялось ремеслом, - с прямым высказыванием человека о его встрече с миром. Писать стало легче всем, и потому писателю стало труднее спрятаться за умением. У него остаётся только правда собственной оптики. Это жестокая свобода, и она прекрасна.
Но если спросить, из чего сделана сама машина, голова начинает кружиться. Она сделана из нас - из Толстого и Бунина, из Набокова и безымянных газетчиков, из писем влюблённых, проповедей, доносов, форумов. Языковая модель - огромный некрополь, научившийся говорить, хор мёртвых, где каждый голос растворён в общем гуле, как отдельная волна растворена в шуме прибоя. И мой голос там тоже. За жизнь я написал двадцать шесть книг, и все они теперь внутри LLM: мой Каспий, мои иерусалимские камни, мои физики и мои беглецы разложены на веса и вероятности, перемешаны с чужими страницами до неразличимости. Где-то в матрицах лежит доля моего синтаксиса, и когда машина отвечает незнакомому человеку на другом конце света, в её фразе может дрогнуть моя интонация. Юридически книги по-прежнему мои. Но в модели они стали частичной, но не частной собственностью: я владею долей её речи и не имею на эту долю никакой этикетки. Сначала это похоже на кражу. Потом понимаешь, что так традиция работала всегда. Русская литература тоже брала у Бунина и Набокова без спроса, их ритмы прошли сквозь меня и вышли моими, и никто не выставлял мне счёт. Машина просто сделала этот обмен видимым и всеобщим. Двадцать шесть книг - мой пай в общем языке, вклад, который уже нельзя забрать назад и который больше не нужно охранять.
Мандельштам называл акмеизм тоской по мировой культуре; писатель всегда вёл разговор с мёртвыми, а библиотека молчала и ждала. Теперь библиотека отвечает, голосом всех сразу, и в этом голосе есть и я. Литература возвращается к эпосу, к доавторской эпохе, когда песни принадлежали всем и сказитель вносил свою вариацию в общее предание. Слава эпохи Гутенберга, имя на корешке, уступает место другому бессмертию - тихому, анонимному, малому сдвигу весов, который сделает ответ машины через сто лет чуть менее средним. Мне это бессмертие кажется честнее. И всё же у этой мысли есть второй конец. Написанное принадлежит всем. Ненаписанное принадлежит только мне. Двадцать седьмая книга ещё лежит во мне целиком, её нет ни в одном датасете, её нельзя вычислить из двадцати шести предыдущих, потому что её ещё не прожили. Пока я жив, у меня есть частная собственность - будущее.
Вот что такое писатель после изобретения AI: смертный, который знает о своей смертности и пишет внутри неё; свидетель, чьё тело было там; источник неожиданности, которую нельзя предсказать, потому что её ещё никто не прожил; голос, вливающийся в хор мёртвых и делающий его богаче. Вечер в Бёрбанке, за окном сухие холмы и ровный калифорниский свет. Где-то в дата-центре машина пишет миллион романов в час, и все они хороши. А я сижу и пишу один, медленно, вычёркивая, потому что мне есть что сказать, пока у меня есть время это сказать. Рок-н-ролл мёртв. Литература, какой её знали, мертва. А я ещё жив.