Васильева Полина
Open in Telegram
Об искусстве психоанализа и психоанализе искусства. Васильева Полина, психоаналитический психотерапевт, член ЕАРПП. Запись: @p_vasilieva, whatsapp +79266320962 https://www.b17.ru/polina_vasilieva/
Show moreThe country is not specifiedThe category is not specified
232
Subscribers
No data24 hours
-17 days
+2330 days
Posts Archive
Роберт Наткин часто говорил, что всё, что он когда-либо писал — от ранних портретов до самых абстрактных работ, — это лицо.
По Винникотту, ребёнок у груди или на руках у матери, вглядываясь в её лицо, находит там самого себя. Он видит лишь то, что отражается во взгляде матери. В ответном взгляде она действует как зеркало, в котором младенец открывает себя и получает подтверждение собственного существования. Ощущение того, что его переживания и телесные проявления принадлежат ему и признаются другим, формирует основу конституирования самости. Но если мать не откликается и вместо этого отражает лишь собственные настроения, мысли или ригидность своих защит, младенец не находит себя, что может вести его к уходу внутрь, к чувству смещения и угрозе хаоса и аннигиляции.
Опыт отсутствия или искажения отражения в ранних отношениях получает продолжение в художественном процессе, где поверхность картины может становиться пространством живого отклика. В творческом взаимодействии, как и в аналитическом поле, через ответный взгляд и отклик может возникать новое отражение самого себя там, где оно прежде было недоступно.
Д. Винникотт. Роль матери и Семьи как зеркала в развитии ребенка. 🔡
Напряжение между видимой красотой матери и тайной её внутреннего мира задаёт матрицу восприятия, по которой во взрослой жизни бессознательное мгновенно проводит «кастинг», подбирая персонажей на необходимые роли — Мельцер называет это «первичным сном любви»; при этом считывается весь «ландшафт личности» — взгляд и лицо, движение и голос… Такое первичное суждение нередко оборачивается любовью (или ненавистью) с первого взгляда, опережая последующее осмысление и рационализацию. Дальнейший исход отношений решается способностью выдержать дезиллюзию: либо взрослая близость, либо застревание в инфантильной драме, либо — короткое замыкание процесса при поспешной разрядке.
🎧Подкаст о "первом впечатлении" из книги The Apprehension of Beauty📼
+3
Говоря об эстетическом конфликте, Мельтцер пишет:
Вполне возможно, что существуют младенцы, у которых нет обычных прекрасных преданных и заботливых матерей, видящих в них обычных прекрасных детей, и которых не встречает ослепительный свет восхода. Но я не могу с уверенностью сказать, что когда-либо встречал такого ребёнка в своём аналитическом кабинете. Даже в моём обширном опыте работы со шизофреническими и психотическими пациентами я неизменно находил свидетельства того, что они были тронуты этой красотой, хотя вновь и вновь с диким ужасом от неё отстранялись в ходе анализа. Множество данных (ср. Шпиц) свидетельствует о том, что оставаться совсем не затронутым ею несовместимо с выживанием, по крайней мере — с выживанием психики.Мельтцер здесь имеет в виду исследования Рене Шпица (1945), проведённые в 1940-е годы на базе приютов и больниц США, где наблюдались младенцы до полутора лет. Шпиц показал, что дети, находившиеся в условиях институционального ухода — при обеспечении питания и гигиены, но лишённые заботы и эмоционального отклика, — развивают тяжёлые формы «анаклитической депрессии», утрату интереса к миру и задержки развития. Он отмечал, что если разлука продолжалась вплоть до трёх–пяти месяцев, она оборачивалась необратимыми психическими и соматическими последствиями, нередко с летальным исходом. Meltzer, Donald. The Apprehension of Beauty, Karnac, 2008, p. 29. René A. Spitz. Hospitalism: An Inquiry into the Genesis of Psychiatric Conditions in Early Childhood, 1945. Mary Cassatt. Mother and Child series, ca. 1890.🌛
Сегодня день рождения Дональда Мельтцера — мыслителя, для которого искусство и психоанализ всегда были двумя сторонами одного поиска. В его понимании момент встречи с красотой — в искусстве, в отношениях, в аналитическом процессе — всегда связан с тайной. Разрыв между внешней очевидностью и внутренней недосягаемостью он называл эстетическим конфликтом, и его слова об этом звучат как признание в самой сути человеческих отношений:
Обычная прекрасная, преданная мать предстаёт перед своим обычным прекрасным ребёнком как сложный объект всепоглощающего интереса — как чувственного, так и инфрачувственного. Её внешняя красота, сосредоточенная в груди и лице, усложнённая формой сосков и глубиной глаз, дарит ему эмоциональный опыт страстного качества — как результат его способности воспринимать эти объекты как «прекрасные». Но смысл поведения матери — появления и исчезновения груди, света в её глазах, лица, по которому эмоции скользят, словно тени облаков по ландшафту, — остаётся для него неизвестным. Ведь он оказался в чужой стране, где не знает ни языка, ни привычных невербальных знаков и форм общения. Мать для него — загадка: почти всегда она хранит на лице улыбку Джоконды, а музыка её голоса, словно переменчивый свет, скользит из мажорного лада в минорный. Подобно «К.» (у Кафки, а не у Биона), он ждёт решений из «замка» её внутреннего мира. Естественно, он проявляет осторожность в отношении безудержного оптимизма и доверия, ведь разве не был у него уже один сомнительный опыт в её руках — опыт, из которого он либо спасся, либо был изгнан, а может быть, это он, а не мать, был «избавлен» от опасности! Даже в минуты наибольшей полноты их взаимопонимания — его рот занят соском — она посылает двусмысленное послание: утоляя гложущий изнутри голод, она одновременно дарит полноту, требующую выхода, которую он должен изгнать сам. Воистину, она даёт и отнимает — и доброе, и злое. Он не в силах различить, кто она: Беатриче, или его Belle Dame Sans Merci. Это и есть эстетический конфликт — столкновение сияния внешней стороны «прекрасной» матери, открытой чувствам, с сумеречной глубиной её внутреннего мира, который можно постичь лишь творческим воображением. Всё в искусстве и литературе, каждый анализ свидетельствует о том, что этот конфликт сопровождает человека на протяжении всей жизни. Но какова его роль в развитии и в структуре психопатологии? Ведь это и есть человеческое условие. Кто может сказать, что знает сердце своей возлюбленной, своего ребёнка или своего анализанда так же глубоко, как сердце своего врага?Meltzer, Donald. The Apprehension of Beauty, Karnac, 2008, p. 22.🎂
+3
Кристиан Болтански не ограничивается архивными коробами — в мире его проектов соседствуют обрезки ткани, рамки с фотографиями, саше с волосами, газетные вырезки, игрушки, стеклянные пластинки, свет и тень — и, наконец, самое уязвимое из его собраний: звуковые записи биения сердца, Les Archives du Cœur.
В 2005 году Болтански создаёт первое сердце Le Cœur — лампу, мерцающую в такт его пульса. Затем он начинает собирать «библиотеку сердцебиений», впервые показанную в 2008-м в Стокгольме и Париже. С 2010 года проект обретает постоянный дом на острове Тэсима (Внутреннее Японское море) — в небольшом здании бережно хранятся и непрерывно пополняются записи сердцебиений людей со всего мира; к моменту смерти художника в 2021 году их насчитывалось порядка 80 000. Посетители могут не только слушать архив, но и оставлять в нём запись своего сердца — как своеобразное свидетельство существования.
Павильон стоит на пляже, в пятнадцати минутах пешком от ближайшего порта; эта «паломническая» прогулка задумана как неотъемлемая часть опыта. Критики называют проект «абсолютно романтичной миссией», а в отзывах посетителей звучит восхищение его интимностью и силой переживания: в полной темноте, под пульсирующий звук сердца, можно услышать своё или дорогое сердцу биение и вплести его ритм в это мировое хранилище.
Если рассматривать Les Archives du Cœur в оптике психоанализа, сердечный пульс здесь действует как практический медиатор между телом и психикой, своего рода акустический контейнер. Биение сердца, вынесенное вовне, задаёт простую и надёжную последовательность и переводит телесные сигналы в организованную пространственно-временную форму опыта.
Музыка по своей природе способна вызывать наиболее глубинные аспекты личностного опыта. Риккардо Ломбарди в статье Music and Bodily Claustrophobia (2013) описывает музыку как механизм, который собирает разрозненные телесные сигналы в организованный пространственно-временной поток и превращает их в сенсорно-аффективную данность — доступную слушанию, повтору и памяти. Иначе говоря, ритм задаёт форму времени, делая переживание переносимым и символизируемым. Ломбарди отмечает, что
... ключом к такой трансформации могут быть музыкальные ассоциации и психо-сенсорные reveries: они организуют чувственные «обломки» сессии в поток, поддерживающий временную организацию психики пациента, и создают контейнирующий эффект.Ломбарди приводит клиническую виньетку. Его пациент Джорджо внешне очень благополучен, но переживает внутреннее отчуждение, вплоть до исчезновения сексуального желания. Во время поездки на скоростном поезде, вынужденно остановившемся из-за поломки, при отсутствии точной информации о возобновлении движения у него внезапно возникает клаустрофобическая паника — ощущение сдавленности в груди и импульс выбежать из вагона; паника усиливается тем, что нет понятной причины такой реакции. Позднее он соотносит этот эпизод с моментами на сеансах, когда ему удавалось успокаиваться, концентрируясь на ритме дыхания. В аналитической работе оформляется ключевой сдвиг: у Джорджо появляется восприятие внутрителесной локализации именно в самой точке столкновения с клаустрофобической тревогой; он учится выдерживать пребывание в пространстве, где испытывает ощущение телесной сжатости, когда превращает движения дыхания в своего рода «музыкальное упражнение» и связывает телесный опыт с сенсорно-эмоциональной данностью (с музыкальными коннотациями). Присутствие музыки упорядочивает ощущение удушья в границах тела — именно в точке тревожной телесной плотности возникает внутрителесная локализация и запускается соприсутствие тела и психики: психика узнаёт своё место в теле, а тело — признаёт её присутствие и даёт опору. Так Ломбарди приходит к выводу, что телесная клаустрофобия — не просто симптом, а маркер прогресса: появление тревоги означает приближение к телесному ядру. У Болтански ритм сердца — мышечный и буквальный — позволяет услышать, что психика живёт в теле и остаётся собой среди других.🤍 Lombardi, Riccardo. Music and Bodily Claustrophobia: A Psychoanalytic Note on Beethoven’s Fidelio.
+3
Когда семейная травма остаётся непереработанной и лишённой символизации, она продолжает оказывать давление на психику. В повседневной жизни это могут называть призраком прошлого или родовым проклятием; внутри психики — это плотные, неподвижные образования, определяющие восприятие и переживание. В искусстве это часто выражается в виде арт-объектов, стремящихся материализовать отсутствие.
Кристиан Болтански (1944–2021, Париж) — художник памяти, который более сорока лет создавал инсталляции, где отсутствие становилось главным смысловым и визуальным элементом. Своего рода философ и хроникёр памяти, он размышлял о конечности, утрате и возможности запечатлеть след исчезновения.
Начиная с 1980-х годов, Болтански последовательно использует жестяные архивные коробки как структурный и символический элемент своих инсталляций. Он складывает их в сакральные композиции, напоминающие алтари или стены памяти, освещённые канцелярскими лампами. По словам автора внутри находятся предметы из его мастерской, документы, фотографии, бумага — своего рода личный архив. Сами коробки остаются закрытыми — зрителю не дано знать, что внутри. В этом смысле каждый короб функционирует как «вещь в себе», и возникает парадоксальная ситуация: знание о наличии памяти существует, но доступ к ней невозможен.
Болтански собирает из этих коробок стену (Les Archives A.B. — Архивы, 1989), колонну, коридор или даже гробницу (Réserve des Suisses morts — Хранилище мёртвых швейцарцев; 1990–1991), наращивая вовлечённость зрителя и постепенно смещая фокус с конкретной исторической травмы на универсальность смерти и личное отношение к ней зрителя.
Нет ничего более обыденного, чем швейцарец,— говорит художник. Réserve des Suisses morts — архитектурный мемориал недоступной памяти, где ритм и пространство становятся артефактом. Портреты обычных недавно умерших швейцарцев взяты из некрологов; лица повторяются, сливаются, превращаясь в безымянные единицы бюрократии смерти. Болтански создаёт пространство исключения, замкнутое, как и каждая коробка внутри него и помещает в него зрителя. Слово réserve означает «запас», «заповедник» и «зону исключения», в музейной практике — фондохранилища (réserves), а выражение avoir de la réserve — сдержанность, аффективную отстранённость, что усиливает мотив «сохранено, но недоступно воспоминанию». Эти архивы действительно «сохранены», но они не включены в воспоминание и не переживаются, представляя собой скорее консервацию утраты, но не работу горя. Тем не менее плотная, ритмическая, упорядоченная структура повторяет нечто невыносимое, тем самым удерживая его внутри границ. Бесконечное повторение этих обезличенных коробок несёт в себе ещё и функцию своеобразного самолечения — по выражению самого Болтански, это «дикая терапия» (фр. thérapie sauvage) — не клиническая, но «дикая» работа над аффектом, встроенная в жёстко организованную и социально признанную художественную форму. Здесь повторение не отменяет травмы, но удерживает её — в ритме, в форме, в границах, позволяя субъекту выжить. Так, вспоминая о серии писем (Lettres) с просьбой о помощи, которые он написал детским почерком и отправил в 1970 году, Болтански скажет:
Если бы я не был художником, я, наверное, написал бы такое письмо — и, возможно, выбросился бы из окна. Но поскольку я художник, я написал его шестьдесят раз… Когда тебе хочется умереть, ты пишешь автопортрет, где умираешь — и в итоге не умираешь.Само дробление материала на сотни или тысячи одинаковых коробок может быть прочитано как отражение внутренней фрагментации, но одновременно — как акт ригидной собранности: даже непереработанное содержание получает своё место — первичную организацию утраты. В поздних реэкспозициях Réserve des Suisses morts клаустрофобические «гробницы» и бастионы собираются в архитектуру города., масштаб которого держит зрителя снаружи. Так исчезает поглощающая, давящая мощь, а ригидное хранилище трансформируется в пространство циркуляции; подразумевающее движение, а вместе с тем — возможность найти выход.
+2
Говоря о передаче психической травмы, Джеймс Гротштейн чётко различает два уровня её проявления: «межпоколенческий» (intergenerational) и «трансгенерационный» (transgenerational).
Межпоколенческий, или интергенерационный уровень относится к отношениям младенца или ребёнка с родителями, бабушками и дедушками и другими живыми либо недавно ушедшими родственниками. Это сфера прямых семейных связей и влияний, происходящих внутри нескольких близких поколений.
Трансгенерационный уровень охватывает всю родовую цепь человека и силу наследственных, «тотемических» мифов семьи и культуры. Речь идёт о глубоко укоренённых, часто бессознательных паттернах, которые передаются через многие поколения и выходят за рамки непосредственного межличностного взаимодействия.
Такое различение позволяет автору точнее описывать механизмы передачи психической боли и травмы: с одной стороны — непосредственное влияние ближайших поколений, с другой — более глубокие мифологические и архетипические паттерны предковой линии. Оно лежит в основе понимания того, как травма, вина и другие психические феномены проявляются в жизни человека и в психоаналитическом процессе.
На фото — сложный каркас передачи травмы в работах Кристиана Болтански.🕯
*Grotstein, James S. Who Is the Dreamer, Who Dreams the Dream? A Study of Psychic Presences. Karnac Books, 2000.
+3
Эмма Феррер (р. 1994, Швейцария) — художница, соединяющая живописные приёмы старых мастеров с современными экзистенциальными темами. В серии Козёл отпущения она превращает архаический ритуал в метафору современных механизмов социальной изоляции и проективной вины — мотив, который созвучен психоаналитическим идеям Джеймса Гротштейна о переносе невыразимого груза на «невинного носителя».
Американский психоаналитик Джеймс Гротштейн (1934–2015) рассматривает травму не как сугубо индивидуальное событие, а как «невроз/психоз, циркулирующий между поколениями». Он осмысляет трансгенерационную травму как фундаментальный механизм формирования психической жизни, объединяя идеи Мелани Кляйн, Уилфреда Биона и представителей семейной системной школы. В серии статей «Почему Эдип, а не Христос?» он исследует, как не переработанные аффекты предков становятся психическим наследством потомков — и при каких условиях психоаналитическая работа способна разорвать этот круг повторения.
Гротштейн исходит из того, что человеческий субъект рождается внутри истории своей семьи, а не в изоляции. Ещё до появления ребёнка на свет семейная система уже содержит в себе «незавершённые психозы и неврозы» предков. Эти бессознательные конфликты оформляют ландшафт раннего опыта — от выбора имени и семейных легенд до стилей воспитания и интроектированных ценностей.
Чтобы проиллюстрировать этот механизм, Гротштейн, следуя традиции аналитического мышления, обращается к мифу об Эдипе. Проклятие царя Лая — его навязчивый страх быть убитым собственным сыном — становится судьбоносным сценарием следующего поколения. В греческой религиозной мысли преступление Лая рассматривается как миазма — духовное загрязнение, распространяющееся не только на виновного, но и на его потомков, а порой — на целое сообщество. Очищение становилось задачей «невиновного потомка», на которого проецировалась вина предков.
В современной семье таким «проклятием» может выступать, например, поствоенный синдром или неотгорёванная утрата, бессознательно «назначающие» ребёнка ответчиком за страх, вину или горе родителей. Родитель таким образом выгружает непереносимое, а ребёнок — вбирает, превращаясь в контейнер для чужих аффектов. Это можно сравнить с психической интоксикацией: к ментальной структуре ребёнка прикрепляются токсичные интроекты предыдущих поколений. Невыносимое, неосмысленное продолжает циркулировать в системе, пока не находит пути выражения — иногда в виде повторяющегося насилия или бессознательной мести, передаваемой дальше по цепочке.
В терапевтическом процессе пациент бессознательно перекладывает на аналитика межпоколенческую боль — ту, которую невозможно было осмыслить и выразить в родительской семье. Аналитик временно принимает на себя роль козла отпущения, становясь вместилищем чужой вины и скорби, чтобы эта боль могла вернуться к пациенту в переработанном, символизируемом виде. Это процесс трансформации, в котором травма утрачивает свою фатальность и становится осмысленным, интегрированным опытом. Такая работа требует от аналитика высокой чувствительности к родовому бессознательному, способности выдерживать тень другого и служить проводником в превращении невыразимого следа прошлого в осознанную и, в конечном счёте, исцеляющую боль.
📕Grotstein, James S. Who Is the Dreamer, Who Dreams the Dream? A Study of Psychic Presences. Karnac Books, 2000.
Иллюстрация: Las Meninas, Diego Velázquez, 1656.
+3
Исследование темы взгляда становится отправной точкой для немецкого режиссёра Флориана Хенкеля фон Доннерсмарка. В 2018 году вдохновлённый жизнью и творчеством Герхарда Рихтера, он снимает «Работу без авторства» — полнометражный фильм, который становится масштабной попыткой противопоставить силу искусства историческим катастрофам Германии XX века. Это эпическая хроника трёх десятилетий, в которой личное становится неотделимым от политического, пережитое от унаследованного, а творческий поиск —способом переработки личной и коллективной травмы.
Режиссёр объясняет, что искал способ рассказать о происхождении творчества:
Почему одни люди, столкнувшись с нечеловеческим, способны превратить его в великое искусство, тогда как другие ломаются?Доннерсмарк продолжает:
Я хотел показать, как искусство исцеляет травму— подобно тому, как Рихтер превратил личные катастрофы в топливо для живописи.Итак, в центре повествования — Курт Барнерт — собирательный образ художника, который проходит путь от нацистского Дрездена через ГДР к Западной Германии, превращая неосознанный ужас семейной травмы в серию абстрактно-фотографических полотен. Герой переживает гибель любимой тёти Элизабет —, по-видимому, единственного эмоционально отзывчивого человека в его окружении. Оставшись с этим невыносимым переживанием один на один, он сталкивается с молчанием родителей, а позже — с самоубийством отца-приспособленца. Спустя годы он женится на Элли, дочери эсэсовского врача, не подозревая, что тот был причастен к стерилизации и уничтожению его тёти. Наконец, его семейное наследие — непереработанный, неосознаваемый безымянный ужас, nameless dread, — навязчиво возвращается, когда Элли подвергается насилию: принудительному аборту, организованному её отцом. Курт знает, но отводит взгляд — как это делали его родители, — не в силах противостоять возвращающемуся сценарию. Лишь спустя годы он превращает этот унаследованный ужас в серию абстрактно-фотографических полотен. Этот путь — от невыносимого аффекта к форме, от сырых β-элементов к психической переработке — может быть прочитан как параллель аналитическому процессу. Устойчивое, поддерживающее присутствие Элли — несмотря на то, что она сама несёт след той же травмы — становится условием, при котором Курт способен выдержать возвращение безымянного ужаса и создать для него пространство репрезентации в собственном творчестве. Этот путь находит своё отражение уже в самих названиях фильма. Оригинальное немецкое Werk ohne Autor (совпадает с русским — Работа без авторства) подчёркивает безымянность, отстранённость, обезличенность — это заголовок о невозможности подписаться под тем, что передано, о разрыве между субъектом и переживанием. В англоязычном прокате фильм получил другое название — Never Look Away (Только не отводи взгляд), и тем самым был переформулирован как манифест: оставаться перед лицом боли, не закрывать глаза перед травмой, выдержать внутреннюю катастрофу.
В траектории женских портретов Рихтера Ella (2007) делает следующий шаг — картина приглашает зрителя стать активным участником визуального и психического процесса.
На холсте изображена девочка; её лицо вновь написано с фотореалистичной аккуратностью, а взгляд, полный внутреннего внимания, скользит мимо, не захватывая зрителя. Фон, пройденный ракелем, состоит из полупрозрачных цветовых пластов, мягких переходов и плавных теней, лишённых жёстких границ. Контраст между чётко прописанной фигурой и текучим, мерцающим фоном создаёт эффект голограммы: образ словно возникает в моменте, усиливаясь в присутствии смотрящего. Отражающим светом становится само внимание зрителя. В таком формате он не просто воспринимает изображение, а удерживает его, достраивая внутри себя — образ существует не только в границах холста, но в поле взгляда, которое его поддерживает.
Как отмечает Адeла Абелла (2012), одно из отличий современного искусства — в том, что оно обращается к зрителю как к со-автору: художник оставляет форму открытой, чтобы зритель сам завершил её собственным аффектом и мыслью. Подобно словам аналитика, которые должны «передавать эмоциональный опыт» и раскрывать скрытый паттерн (Bion 1965, 1967), Ella не диктует смысла, но позволяет зрителю обнаруживать порядок в вибрации мягкого блюра. Фигура собирается лишь в той мере, в какой зритель фокусирует взгляд; образ переживается как внутренний объект, всплывающий из памяти и включённый в аффективное поле восприятия. При этом картина сохраняет свободу получателя.
Бион говорит, полезна та интерпретация, которая «стимулирует мышление». Рихтер вторит: «Мои картины знают больше, чем я» — и в Ella именно такое незавершённое знание передаётся зрителю. Здесь портрет перестаёт быть фиксированным объектом и становится процессом совместного мышления: образ удерживается только в их диалоге.
📖Abella, Adela. Using Art for the Understanding of Psychoanalysis and Using Bion for the Understanding of Contemporary Art. // The W. R. Bion Tradition: Lines of Development—Evolution of Theory and Practice, edited by Howard B. Levine and Giuseppe Civitarese, Karnac, 2015, pp. 451–466.
В 1994 Рихтер открывает новое пространство. На картине Lesende женщина, погружённая в чтение, излучает покой, который не требует взгляда (Betty, 1977) и не лишает его (Betty, 1988) — мы оказываемся в сцене, где зритель — рядом: не вовлечён, но и не отвергнут.
Знакомый по предыдущим работам Рихтера приём — лёгкое размытие (flou) — сохраняется, но фон становится уже более вибрирующим: мазки дрожат, добавляя мягкой динамики.
Палитра заметно отличается от предыдущих портретов: вместо кобальтовых глаз и яркой помады — приглушённые телесные, охристые и оливковые тона. Lesende — картина тёплая, дышащая, погружённая в состояние внимательного покоя.
Это пространство впервые задаёт ощущение холдинга — понятия, введённого Дональдом Винникоттом для описания базового состояния психической безопасности. Речь здесь идёт не об активной заботе, а о фоновой «атмосфере удерживания», в которой психика другого незримо «держит» тебя — не вмешиваясь и не вторгаясь.
Холдинг — это надёжная, ненавязчивая среда, переживаемая как «невидимый зонт», под которым возможно просто быть. Мать не поглощена ребёнком, но своим спокойным присутствием дарит ему ощущение устойчивости.
Винникотт различал два аспекта материнской фигуры: мать-объект — объект любви, желания и агрессии, вовлечённый в эмоциональные отношения; и мать-среду — фоновое, неинтрузивное присутствие, создающее защищающее психическое поле, в котором может развиваться психика младенца.
Эту мысль позднее развил Джеймс Гротштейн (2007), введя понятие background presence of the primal Other — фоновое присутствие первичного Другого. Такой Другой не исчезает, не фиксирует на себе внимание, не требует ответа, но формирует пространство, переживаемое бессознательно как надёжная поддержка — знание о том, что другой есть, и он «держит».
В Lesende нет тревоги, нет акта покидания и нет фиксирующего взгляда. Фигуру не нужно догонять, расшифровывать или пытаться понять, куда и почему она смотрит — она просто есть. Но её образ формирует пространство, в котором есть место и для зрителя — пространство между внутренним и внешним, где возможно быть собой в присутствии Другого.
📚James Grotstein. (2007) A Beam of Intense Darkness, Routledge, 2023.
Через одиннадцать лет после Betty (1977) Рихтер вновь обращается к фотографии своей одиннадцатилетней дочери и пишет, возможно, свой самый узнаваемый образ — Betty (1988) —«саботаж» портретной традиции.
Картина сохраняет фотореалистическую точность, но внутренняя логика отношений меняется: вместо прямого взгляда мы видим лишь спину, плечо, волосы — героиня полностью отворачивается от камеры; ее внимание сосредоточено на чём-то тёмном и безличном — возможно, на поверхности стены, оформленной в духе Grey Paintings, той абстрактной плоскости, которая вскоре станет центральной осью в «политике не‑показа» самого Рихтера.
Тщательная прорисовка ткани и блеска прядей сочетается с мягким, дымчатым размыванием контуров. Этот лёгкий блюр — характерный для Рихтера приём размытия (flou) — смягчает резкость изображения и преображает фотореализм в колеблющуюся материальность, создавая романтическую ауру картины как фотография, сделанная с художественным расфокусом. Хотя картина остаётся гиперреалистичной, она будто бы отдаляется от навязчивого взгляда, создавая уникальное движение между абстракцией и фигуративностью.
Ослабляя адресность портрета, эта техника смещает внимание зрителя с недоступного лица на микро‑детали фактуры — ворс ткани, пряди, блики, — создавая эффект колеблющейся близости: взгляд то прилипает к сверхточной материальности, то скользит в зону отсутствия, вынуждая достраивать образ мысленно. Тактильность поверхности, лёгкое движение волос создают чувство живого присутствия.
Так возникает парадокс: объект отвернулся — но в нём становится больше тепла и жизни. То, что в 1977 году удерживалось в идеализирующей близи, теперь переводится в пространство дистанции и уважения к инаковости — без стремления поглотить или быть поглощённым. Это то, что Лемма (2013) называет готовностью выдерживать неполную видимость. Мы начинаем отпускать фигуру — это жест признания утраты объекта, переживания его как отдельного, жест грусти, возможно, боли, но не удержания через идеализацию — акт психической зрелости, допускающий автономию другого.🔡
