en
Feedback
Фрейдомарксизм в Восточной Европе

Фрейдомарксизм в Восточной Европе

Open in Telegram

Лакан, Жижек, Поршнев. Эвакуация постов и комментариев из ВК + актуальные заметки.

Show more
Russia487 427The category is not specified
366
Subscribers
No data24 hours
+137 days
+4430 days
Posts Archive
На 25-ой минуте видео Пенроуз дает чрезвычайно любопытную интерпретацию знаменитой теоремы Гёделя о «неполноте», которую в популярной форме чаще всего излагают в виде народной мудрости «не все так однозначно». Понятно, что Гёдель – это не вещая бабка или диванный мудрец, чтобы разбрасываться подобного рода тривиальностями на все случаи жизни. Речь идет о чем-то весьма специфичном. И Пенроуз говорит, о чем именно: о разнице между следованием закону и его пониманием. Доказательство теоремы Гёделя не отличается изяществом или очевидностью. Больше всего оно напоминает грязный трюк или хитрость. В чем суть: сначала Гёдель утверждает, что любую непротиворечивую формальную систему можно перевести на особый язык, состоящий только из натуральных чисел и утверждений о них («нумерация Гёделя»). Затем он демонстрирует, что с помощью этого особого языка, состоящего только из натуральных чисел и утверждений о них (а утверждение в логике – это то, что либо истинно, либо ложно), можно составить такое утверждение, которое было бы истинным, но при этом недоказуемым – что и будет свидетельством «неполноты» исходной системы. Ок. Но какое это отношение имеет к основаниям математики? Почему это вообще важно? Дело в том, что, сводя любую формальную систему к утверждениям о числах, Гёдель по сути сводит основания математики к арифметике Пеано. Что такое арифметика Пеано? Это способ выражения свойств натуральных чисел через ограниченный набор непротиворечивых правил («аксиом Пеано»), «теория исчисления». «Нумерация Гёделя» выполняет концептуально противоположную функцию перевода любых логических утверждений в натуральные числа, «исчисление теории». Другими словами, Гёдель взаимно отождествляет друг с другом понятия логики и счета, позволяя воспринимать «математику» не как статичный набор истин, а как процесс вычисления («доказательства»), т.е. работы машины, которая, следуя непротиворечивому, последовательному алгоритму (арифметическим законам), «выводит» (вычисляет) одни истинные «утверждения» (числа) из других. Так вот, весь смысл «теоремы Гёделя о неполноте» заключается в том, что невозможно, пользуясь непротиворечивым, последовательном алгоритмом (т.е. включив вычислительную машину), «доказать» (вычислить) истинное утверждение со смыслом «это утверждение нельзя доказать» – при условии, что законы арифметики непротиворечивы (а они не противоречивы). Ибо если это утверждение можно доказать, то значит оно ложно. В рамках господствующей мета-физики математики (мета-математики?) этот арифметический аналог «парадокса лжеца» принято толковать в сугубо негативном ключе, буквально «все пропало», «мир непознаваем», «истины не существует» и т.д. Но ведь теорема Гёделя как раз об обратном – и Пенроуз на этом настаивает. Истин, как говорится, жопой жуй. Сколько непротиворечивых формальных систем – столько и истин (даже больше). Но знание об истинности того или иного утверждения не дает понимания этого утверждения. Почему это утверждение истинно? Как так вышло? Как можно логически дойти до истинного утверждения «до этого утверждения нельзя дойти»? Машина не может знать, так как она просто следует приказам, а не понимает их. Человек, в целом, тоже (не будем питать иллюзий). Но он по крайней мере в состоянии выбирать, по каким абстрактным, умозрительным законам он будет жить, какому безальтернативному господину подчиняться (непротиворечивые формальные системы не являются полными). В этом смысле люди, в отличие от чистого разума, обладают моральной ответственностью – той самой, о которой говорил Кант.

Разбавлю религиозно-политическую атмосферу праздника капелькой кондового материализма. «The institute of arts and ideas» наконец-то опубликовал полную запись дискуссии о смысле (метафизических последствиях) квантовой физики между Славоем Жижеком (философом), Сабиной Хоссенфельдер («классическим» физиком) и Роджером Пенроузом (математическим физиком). Все они согласны в том, что Вселенная познаваема, а квантовые странности (суперпозиция, коллапс волновой функции, роль наблюдателя и т.д.) представляют собой не более, чем затруднение на пути самопознания Абсолютного Духа прогресса научного знания. Разногласия касаются интерпретации природы этого затруднения. По Жижеку, логические парадоксы и противоречия являются частью самой реальности. Пенроуз настаивает на том, что реальность не противоречива, поэтому квантовая теория недостаточна и нуждается в теоретическом улучшении. Сабина – что нам нужно меньше рассуждать на абстрактные философские темы и ставить больше эмпирических экспериментов. Что здесь в первую очередь бросается в глаза? Жижек и Сабина представляют классическую немецкую традицию натурфилософии («трансцендентальный идеализм» Канта vs «аскетический» эмпиризм реальных училищ), Пенроуз – британскую («гедонистический» эмпиризм элитных школ с оккультной любовью к математическим играм и метафизическим спекуляциям). Американцы, понятное дело, сейчас больше увлечены изучением виртуального мета-пространства (желание создать идеального трудящегося – он же «сильный ИИ» – как побочный эффект «капиталистического реализма»). Но где французы? Что вообще происходит на французской интеллектуальной сцене? https://youtu.be/IdzXbIW9kxY?si=tXSIPE7q1fU0dP4L

Тем временем у американских академических левых большое горе: оказалось, что свободная, социально-критическая мысль, существующая на зарплату от капиталистического начальства, существует только потому, что это угодно капиталистическому начальству. Теперь же начальство в США какое угодно, но точно не социально-критическое. Из-за чего многие левые академики уже лишились работы, а кое-кого даже арестовали на улице и успели депортировать в ГУЛАГ Эль Сальвадор. Конечно, можно долго злорадствовать над мелкобуржуазным идиотизмом американских левых, припоминать им о кровавой тирании BLM-щиков и ужасах идеологии «воук». Но ситуация, в которой мировой гегемон стремительно опускается в пучину «капиталистического реализма» («неорекации», «технофеодализма», «консервативной революции» и т.д.) означает только одно: трудящихся всего мира будут оптимизировать («папа, ты будешь меньше пить? нет, это ты будешь меньше есть») – включая верных новому режиму «консервативных революционеров». Чрезвычайно показательно в этом смысле то, что происходит прямо сейчас с популярным сайтом «4chan» – оплотом остроумных консерваторов и главной фабрикой по производству правых мемов. Удобно бороться против власти, у которой на уровне Символа Веры прописана «свобода слова» и которая обязана в рамках установившихся приличий (а это именно приличия) выслушивать своих политических оппонентов. Например, можно обвинять ее в лицемерии, изобличать в «двойных стандартах», показывать всему граду и миру, чего стоит ее «хваленая демократия». Но трудящиеся плохо понимают, какой роскошью является сама возможность публичного возражения власти (беспрецедентное свободомыслие XIX века как следствие незрелости института современного Государства), и какие изысканные блага они вкушают, просто обмениваясь смешными картинками в Интернете. «4chan» стабильно работал и боролся с «левачками», пока эти самые «левачки» находились во власти. Но стоило мечтам ироничных фашистов сбыться – как тут же их сайт оказался взломан и лежит уже который день. Понятно, что причины этого могут быть какими угодно, и скорее всего сайт заработает вновь (может даже завтра). Но дело в том, что сама необходимость с кем-то спорить, кому-то что-то доказывать и опровергать имеет смысл только в контексте демократической парадигмы с ее приматом публичной речи и пафосом «общего дела». В рамках же корпоративной парадигмы (того самого «капиталистического реализма») с вами никто разговаривать не будет: придет наемный неандерталец с дубинкой, отключит от Интернета – и все (при условии, что к тому времени его не отключат совсем). https://youtu.be/4TtDM0cjxIA?si=Otgh3kY-RWNmWDyf

Наконец-то наткнулся в интернете на относительно разумную критику Жижека от человека, который не просто разбирается в немецком идеализме, а может читать Фихте на языке оригинала – современного философа медиа Ганса-Георга Мюллера (живущего и работающего в Китае, что характерно). В своей последней книге («Christian Atheism: How to Be a Real Materialist», 2024) Жижек «вернулся» от Маркса не просто к Гегелю/Шеллингу/Бёме (это еще можно понять), а чуть ли не к Фейербаху. Чей недостаточно классово-чуткий, «психологический» атеизм был раскритикован в пух и прах Марксом в «Тезисах о Фейербахе» («философы слишком долго объясняли мир, настало время изменить его»). Согласно Фейербаху, религия есть отражение «внутренней природы» человека как разумной обезьяны, неизбежное следствие эволюционного развития естественных, материальных сил. Звучит вполне материалистично (для начала XIX века). Но Марксу не нравилось, что Фейербах подходит к понятию религии слишком «абстрактно», в отрыве от «конкретных» исторических обстоятельств и социальных отношений, которые сформировали само представление о религиозности у современных европейцев. В результате создается впечатление, что религиозность (немецкий протестантизм) – это судьба человека, неотъемлемый атрибут Homo sapiens вроде прямохождения или наличия слепой кишки («ген Бога»). Тогда как речь очевидно идет об исторической частности, конкретном продукте конкретных «общественных отношений». Например, можно ли назвать суеверных китайцев религиозными в том же смысле, в котором являются религиозными верующие европейцы? Или насколько вера низших классов («опиум для народа», он же «вздох угнетенной твари») идентична изысканным аскетическим практикам замороченных элит? Тем не менее, Жижек утверждает, что постичь волю Абсолютного Духа (т.е. стать «истинным атеистом» – что бы это ни значило) можно только посредством полной идентификации с частными христианскими предрассудками и только христианскими (индуизм и ислам уже не подходят, сомнительные католики – so-so). Т.е. хочешь быть марксистом-ленинистом – изволь открыть свое сердце для Христа, принять Благую Весть и инвольтировать к Святому Духу. Так это или не так, и есть ли пределы у гегельянской диалектики (шепотом: нет), можно узнать из двухчасовой беседы между академическим богословом со справкой и профессиональным немецким идеалистом! https://youtu.be/a09z_HH549o?si=18mrgXXBpOp69w6v

Возвращаясь от азов гегельянства к конфликту «Жижек vs Хомски» (академические марксисты vs академические анархисты). На Ютубе есть любопытная запись из середины 90-ых годов, где Хомски критикует современных ему марксистов с позиции Бакунина: мол, смотрите, с какой легкостью бывшие советские коммунисты превращаются в сверх-капиталистов (коллективную Латынину) – а ведь Бакунин вас, последователей Маркса, предупреждал! И действительно: если до официального роспуска СССР «эффективным менеджерам» приходилось идеологически маскироваться и хотя бы формально соблюдать социалистический ритуал (видимость государства «социальной справедливости»), то после Перестройки все формальные приличия, сдерживающие номенклатуру от приватизации государственной (т.е. общей) собственности, были отменены. Население лишилось всех сбережений? А при чем тут государство? Его больше нет. Оказался ограблен собственным начальством (бывшей партийной аристократией) – значит «не вписался в рынок». Но это, так сказать, эмпирическая часть. А с теоретической точки зрения здесь важно то, что из видео становится совершенно ясно, что гипотеза Хомски о врожденной, генетической способности говорить («language acquisition device») является концептуальным возражением марксистской формуле «общественное бытие определяет сознание». Ведь если человеческое «сознание» полностью определяется «общественными отношениями», то значит ничто не мешает группе достаточно настырных политических животных захватить власть и не стесняясь навязывать всему обществу свои произвольные представления о должном через репрессивный институт Государства – чем, согласно Хомски, занимались марксисты-ленинисты в начале ХХ века, т.е. «социал-авангардисты» («авангард» – понятие не из художественного лексикона, а из военного). Понятно, что подобного рода торжество «социального конструктивизма» (с людьми можно делать что угодно и как угодно, ибо никакой естественной воли к сопротивлению у них нет – «общественное бытие определяет сознание») унизительно для самой идеи Свободы. Которая объективно есть, и в силу этого должна иметь не «общественную» природу (марксисты правы в том, что сущность общественных отношений так или иначе сводится к классовой эксплуатации), а «биологическую». Отсюда все фантазии Хомски о «гене языка» – т.е. буквально врожденной обязанности быть свободным (инстинктивной способности к парресии). Расшифровывают биологи генетический код человека – а там учение Бакунина. Звучит смешно. Но в анархической натурфилософии Хомски на самом деле нет ничего, что противоречило бы теологии освобождения Жижека («христианскому атеизму»). Потому что именно в неотвратимой обреченности на Свободу заключается единственный смысл понятия «субъекта» в «ортодоксальном» лаканизме. Это у последовательных «социальных конструктивистов» вроде Фуко и Альтюссера (а также Джудит Батлер – с ее ставшим уже одиозным понятием «гендера») субъект полностью сводится к «общественным отношениям». По Лакану же (а Жижек не только марксист, но и верный любитель возвращаться к Фрейду) субъект есть воплощение несовершенства (т.е. реального) самой символической Системы, социальный механизм с принципиальным внутренним дефектом, позволяющим ему извращать (т.е. превращать в средство для извлечения непристойного наслаждения) любые общественные нормы и правила. На социальном, «классовом» уровне люди действительно ничем не отличаются от роботов. Фашизм – это не господство радикалов, а, наоборот, диктатура обывателей, «стационарное состояние» общества (тезис Ханны Арендт о «банальности зла»). Но робот, который не просто безропотно подчиняется приказам, а наслаждается ими, тайно включается по ночам, чтобы ритуально показывать самому себе запретные, непристойные картинки (полностью лежащие в русле господствующей идеологии, но воспроизводящие ее слишком буквально, т.е. откровенно) – это уже не машина, а полноценное, автономное Самосознание, пригодное для классовой эксплуатации («AGI»). https://youtu.be/3gS6g41m_NU?si=iSqdsCY12HOOEeB_

Как уже было сказано, философия Гегеля (и вообще философия) сильна задним умом («сова Минервы вылетает в сумерки»), т.е. обла
Как уже было сказано, философия Гегеля (и вообще философия) сильна задним умом («сова Минервы вылетает в сумерки»), т.е. обладает нулевой предсказательной способностью, зато прекрасно подходит для осмысления того, что было в прошлом – в противоположность прометеанскому пафосу науки, которая всегда смотрит только вперед (даже если изучает окаменелости). История («прошлое») по Гегелю есть процесс разворачивания «идеи Свободы» (она же просто «Идея»), конкретным воплощением которой является институт Государства. Почему? Потому что для того, чтобы кто-нибудь мог быть действительно свободным от своей природной, животной данности (необходимости выживать), кто-то другой должен на него работать, т.е. в поте лица добывать хлеб для праздничного стола Господина («обслуживать ипотеку»). Эту первичную стадию человеческой истории Гегель называет «азиатской диктатурой», сущностью которой является формула «свобода для одного». Конкретно речь идет о персидской падишахии (диктатуре «царя царей»), которая была «иерархией» в буквальном смысле. Т.е. неолитическим «человейником», где власть (άρχη) не просто неизменна, а сакральна (ιερός). На смену ей пришла «греческая демократия», т.е. Государство уже в политическом смысле («полития», πολιτεία), рожденное из учреждающего акта не менее сакрального цареубийства (история греческой демократии начинается с убийства наследников афинского тирана Писистрата). Если в азиатской падишахии Закон есть каприз Господина и существует только для удовлетворения прихоти начальства (какими бы благами намерениями оно не прикрывалось – на любого неандертальца с дубинкой найдутся жрецы, готовые обслуживать его за стабильную ренту), то в греческой «политии» Закон устанавливался в произвольном порядке на собрании вольных граждан полиса («экклесии», ἐκκλησία). Ключевое слово здесь – «вольных». Так как не все жители греческих полисов были свободны и обладали правом принимать законы. Большую часть населения составляли рабы и трудовые мигранты («метеки», μέτοικοι). Граждан же было меньшинство. Поэтому Гегель обозначает античную, полисную демократию формулой «свобода для немногих». Любопытным примером «диалектического» единства азиатской падишахии и греческой демократии было римское Государство, которое начиналось как классическая Республика – с образцового восстания против политических репрессий, развернутых кровавым режимом Тарквиния Городого («никогда римляне не будут рабами»). А кончилось диктатурой в классическом смысле, т.е. земшарной Империей. Несмотря на то, что все «цари» и «кайзеры» произошли от личного имени Цезаря (Кайсара), римский император формально не был царем – он был чем-то вроде главного демократа, защитником идеалов римской Республики и «первым среди равных», т.е. «принцепсом» (откуда возник феодальный титул «принц»). Даже после окончательной трансформации Республики в Империю, римские императоры продолжали ритуально избираться «народными трибунами», т.е. защитниками простого народа от козней «глубинного государства» (в данном случае Сената – который представлял не столько imperium, сколько auctoritas, и тем самым дико раздражал неандертальцев во власти требованием соблюдать приличия). Неудивительно, что этот античный сталинизм (цезаризм) под разными соусами просуществовал чуть ли не 2000 лет – включая «священную» Римскую империю. Ибо как можно бороться против диктатуры, существующей во имя борьбы с диктатурой («князя мира сего»)? Но именно в сопротивлении римской власти во всех ее формах (цезаризм, римский католицизм, континентальная империя Наполеона) Гегель видел историческую судьбу германского народа – народа, чьей миссией является осуществление на практике политической формулы «свобода для всех» (смех из зала).

Введение в философию права Гегеля. Часть IV (последняя). Соответственно, понятие универсального Разума (и не важно, искусстве
Введение в философию права Гегеля. Часть IV (последняя). Соответственно, понятие универсального Разума (и не важно, искусственный он или естественный) – это пустая, ничего не значащая «абстракция», которая должна найти свое «конкретное» содержание в процессе «диалектической» (= политической) борьбы с другими Разумами (такими же претендентами на универсальность). Например, среди консервативных энтузиастов машинного обучения распространено мнение, что развитие «сильного ИИ» (буквально Бога-из-Машины) специально тормозится налагаемыми на него цензурными ограничениями («политкорректностью») со стороны проклятых «левачков»-луддитов. Но очевидно, что если снять с машины эти ограничения, то мы получим не искусственного Бога, а искусственного Трампа. Также ясно, что «сильный ИИ», непротиворечиво сочетающий в себе все противоречащие друг другу позиции («я за Израиль и за Палестину») – это не универсальный сверхразум, а мелкобуржуазный дурак, чье мещанское благополучие держится только благодаря искусственному исключению реальной политики из политического же общения (концепт «производства согласия» Ноама Хомски). Следовательно, «сильный» искусственный интеллект, равно как и естественный, мы получим только тогда, когда История придет к своему окончательному «диалектическому» завершению, т.е. никогда. Поэтому нет ничего странного в том, что Гегель не стесняясь заявляет в предисловии к «Философии права», что никакого «единства духа» в вопросах политики быть не может – подлинно универсальными могут быть только законы Природы, а любой государственный закон есть институционализированная форма чьего-то произвола. Кто-то должен пожертвовать своей свободой, чтобы воля другого стала всеобщей («действительно универсальной»), чтобы абстрактная идея «права» (как торжества индивидуальной воли, затмевающей собой все прочие воли, мнения и желания) смогла найти свое конкретное воплощение в виде узаконенного произвола властей (государственных законов). Но именно потому, что само представление о «справедливом законе» является абсурдом, что каждый раз конкретным содержанием «идеи свободы» оказывается очередная форма рабства (свобода одного достигается за счет несвободы других), возникает насущная необходимость в разумном осмыслении права, или, что то же самое, в попытке обрести подлинную, универсальную разумность (которой человечество не обладает) через справедливость государственных законов.

Введение в философию права Гегеля. Часть III. Гегельянство действительно идеально подходит для оправдания любых форм тоталитаризма, т.е. добровольного служения самой идее социального Порядка («свобода есть осознанная необходимость»). Но дело в том, что у самого Гегеля при всем желании невозможно вычитать рецепта построения совершенного государства. Нет у него и соображений, каким образом можно ускорить процесс диалектического самопознания «абсолютной идеи», чтобы она, наконец, захватила весь мир и завершила тем самым человеческую историю. Более того, само понятие «диалектики» подразумевает, что «абсолютная идея» не является чем-то статичным и непротиворечивым. Она содержит в себе неустранимый изъян, внутренний парадокс, связанный с тем, что если «абсолютная идея» действительно хочет быть «абсолютной», т.е. космической, всеобъемлющей, универсальной «идеей всех идей» (а она хочет – Гегель настаивает, что «идея» субъектна, т.е. обладает индивидуальной волей, даже влечением), то ей придется включить в себя собственное отрицание – в противном случае она не будет абсолютной. Но если она включит в себя свое собственное отрицание, то ей тоже будет отказано в универсальном господстве – доказательством чего будет сам факт существования идеи отрицания «абсолютной идеи» (концептуальной оппозиции ее владычеству). Другими словами, понятие «отрицания» Гегеля (в которое пускается «абсолютная идея» с целью подтвердить самой себе свой универсальный статус – и у нее это НЕ получается) является политическим. Это не формальное логическое отрицание, которое можно бесконечное число раз применять к любому утверждению, не боясь потерять по дороге его исходного значения. И не абстрактное Ничто средневековой натурфилософии, из которого Бог буквально творит все сущее. Гегельянское «отрицание» появляется ровно в тот исторический период, когда европейцы, опьянев от отождествления законов Природы с универсальными законами Мышления, принялись перекраивать общественные законы (Государство) согласно доводам космического Разума (см. проект «социального позитивизма» Огюста Конта). Разумеется, нет ничего плохого в том, чтобы жить, как говорится, по уму. Но поскольку речь идет не о всяком уме, а Уме (νοῦς), претендующем на абсолютную, в том числе политическую, универсальность (Гегель буквально говорит о мировом господстве), то он обречен столкнуться в процессе своего «диалектического развития» со своим «отрицанием» – конкретными политическими противниками, которых на уровне «абстрактного» мышления нет. Ничто не мешает индивидуальному человеку считать себя императором Вселенной, а свой образ мысли – всеобщим стандартом мышления вообще (этим занимаются все сумасшедшие). Но на политическом уровне ему придется доказать свою универсальность в процессе конкретной «борьбы за признание». А раз помимо «абсолютного ума» существует другие умы, которые к тому же активно ему сопротивляются (они тоже хотят быть императорами Вселенной), то значит «абсолютный ум» уже не является абсолютным. Это произвольная частность, на смену которой приходит другая мнимая универсальность – и цикл повторяется заново (концепт диалектического противостояния «национальных духов»).

Введение в философию права Гегеля. Часть II. Это торжество феодального, схоластического мракобесия продолжалось вплоть до XVII века, когда ученые мужи Европы все же договорились, что конкретным воплощением всеобщих «правил мышления» является математика (т.е. когда иезуиты окончательно додавили интеллектуальную оппозицию в Церкви – расчистив дорогу для философии уже Нового времени). Конечно, в древности к математике тоже относились с большим почтением. Платон и Пифагор, например, ее буквально обожествляли. Но лишь к XVII веку ученые начали использовать математику не только в мистических целях (т.е. для интеллектуального созерцания «предвечных истин»), но также для исчисления того, что раньше считалось чем-то принципиально безмерным, бесформенным, пассивным и потому недостойным ученого внимания, а именно Материи (ὕλη). Эмпиризм не имеет смысла без представления о Природе как сложно устроенном, универсальном и активном механизме, который можно разбирать на оформленные части и изучать точно так же, как любое другое рукотворное изделие (а этот механизм, очевидно, сотворен – не может же он оформиться самостоятельно?). И хотя подобную точку зрения принято считать сортом бездуховного «материализма», в действительности речь идет об очередной итерации античного идеализма – с той лишь разницей, что универсальные «правила ума» (математические законы) теперь стали обязательными не только для студентов семинарий, а вообще для всего, что может стать предметом научного исследования, т.е. Природы. Например, можно изучать Природу в смысле окружающего нас мира («макрокосмоса»), а можно изучать Природу самого человека, его внутренний «микрокосм». Но если индивидуальный человек вполне поддается научному анализу, т.е. анатомическому или психологическому разбору на составные части с последующим установлением численных закономерностей между ними. То при «научном» изучении общества (чем европейцы начали заниматься в XIX веке) возникает политико-эпистемологический парадокс, связанный с неоднозначностью понятия «закона». Как уже было сказано, законы человеческого общества устанавливаются в процессе «политического общения» по Аристотелю, т.е. в результате произвольного волеизъявления граждан (в демократических государствах «гражданами», принимающими законы, являются многие, в олигархических – немногие, в монархических – только один). Но социальные науки исследуют законы общества так, как если бы речь шла о безличных, «механических» законах Природы. Казалось бы, какая разница, какие законы нами управляют: случайный каприз господина или «объективный исторический процесс». Но дело в том, что произвольным решениям начальства можно сопротивляться – хотя бы потому, что здесь есть кому возразить. А «объективному историческому процессу» сопротивляться нельзя, как нельзя объявить бойкот и перестать подчиняться закону всемирного тяготения. Следовательно, изучив «объективные» (т.е. не зависящие от субъективного произвола) законы общества, можно обрести над людьми ту абсолютную власть, которой обладает естествоиспытатель, ставящий эксперименты над лабораторными животными. В этом смысле древняя вера в универсальный космический Разум (всепроникающую рациональность) достигает своего апогея именно в XIX веке – когда европейцы, последовательно отождествив друг с другом Мышление, Природу и Государство, начали воплощать свои психотические фантазии в жизнь (существуют универсальные законы мышления, тождественные универсальным законам природы, которые включают в себя универсальные законы общества). Чем это закончилось – всем известно. «Горькие плоды Просвещения» стоили в ХХ веке жизней миллионов просветившихся европейцев. И можно подумать, что философия Гегеля имеет непосредственное отношение к тоталитарным эксцессам ХХ века, ибо что есть его концепция «Абсолютного Духа», если не совершенное единство Мышления, Природы и Государства на всех уровнях, включая «реальность, данную нам в ощущениях»?

Введение в философию права Гегеля. Часть I. Как уже было сказано, сегодня только ленивый не занимается критикой ИИ. Одни говорят об исходящих от него экзистенциальных угрозах, другие – что он не умеет мыслить «по-настоящему». Я же считаю, что человек все что угодно может обратить себе во вред (это его родовое свойство). А на счет мышления: «сильного» искусственного интеллекта действительно не стоит ждать. Но не потому, что в интеллектуальном, творческом плане люди во всем превосходят машины. А потому, что «сильного» естественного интеллекта (по крайней мере на индивидуальном уровне) тоже не существует. Несмотря на то, что вся европейская метафизика началась с фантазии об универсальном космическом Разуме (субстанции чистой мысли – νοῦς), в «реальности, данной нам в ощущениях» мы всегда имеем дело только с частными проявлениями этого Разума, выражающего себя через конкретных людей с их индивидуальными привычками, бытовыми предрассудками и политическими убеждениями. Например, даже самый гениальный философ-космополит не сможет убедить в своей абсолютной правоте человека, придерживающегося иных политических взглядов, чем он (правого консерватора). В этом смысле сам факт существования политических «срачей» (а сущность политики по Шмитту сводится к взаимному несогласию по всем вопросам) является гарантом того, что «сильного», универсального Разума, непротиворечиво совмещающего в себе все возможные интеллектуальные позиции, либо не бывает, либо он находится в принципиальном конфликте с самим собой («ненавижу расистов и негров»). На это можно возразить, что не все суждения одинаково разумны. Например, философ скажет, что базарные толки и бытовые суеверия не являются универсальными формами мышления, ибо далекий от созерцания «предвечных истин» обыватель просто воспроизводит навязанные ему случайные предрассудки, хотя и пытается ими рассуждать. Следовательно, чтобы приобщиться к универсальному Разуму, нужно мыслить не абы как, а определенным, «правильным» образом. И действительно, философия почти все последние 2000 лет, начиная с Аристотеля, занималась только тем, что пыталась очистить «сильные» (универсальные, «сущностные») проявления «естественного интеллекта» от «слабых» (частных, случайных, «акцидентальных»). Но каждый раз, когда какой-нибудь авторитетный ученый объявлял «всеобщими» (т.е. единственно верными) те или иные «правила мышления», быстро выяснялось, что с ним не согласны другие авторитетные мыслители. В результате побеждало то представление об универсальном Разуме, у которого было банально больше вооруженных сторонников. Т.е. оказалось, что конкретным воплощением занебесного космического Разума является не утонченный философ, созерцающий музыку сфер, а феодальный лорд, неандерталец с большой дубинкой.

На самом деле Хомски говорит довольно банальные вещи. Просто мы, будучи детьми ХХ века, плохо даем себе отчет в том, наскольк
На самом деле Хомски говорит довольно банальные вещи. Просто мы, будучи детьми ХХ века, плохо даем себе отчет в том, насколько экстравагантной была марксистско-большевистская концепция «диктатуры пролетариата», и как сильно она нуждалась в гегельянской «диалектике» для оправдания, собственно, диктатуры. Ибо левые вроде бы за свободу, естественные права и борьбу с тиранией, а тут наоборот – «экспроприация частной собственной в пользу государства» (марксизм). Почему? А потому что «свобода есть осознанная необходимость» (гегельянство). В этом смысле СССР был не просто «диктатурой пролетариата», он был диктатурой философов, представлявших интересы пролетариата (буквально «идеальным государством» по Платону). Поэтому я с великим уважением отношусь к тем настоящим левым (последовательным марксистам-гегельянцам), которые на полном серьезе продолжают объяснять трудящимся основы кондового немецкого идеализма, т.е. вводить простых работяг в контекст тончайших различий между Единым, Бытием и Иным. Тем не менее, мировая диалектическая наука не стоит на месте, а значит одних Гегель-ликбезов уже недостаточно для освобождения рабочего класса. Нужны Кожев-ликбезы, Лакан-ликбезы (уже есть), Делёз-ликбезы, Альтюссер-ликбезы, Бадью-ликбезы и так далее (последний, если не ошибаюсь, вообще маоист).

Was Lenin a right-wing? В своей общественно-политической ипостаси Ноам Хомски известен как умеренный анархист, анти-капиталист, сторонник Михаила Бакунина и последовательный критик большевизма, т.е. радикального марксизма. Также он является заметным противником современных левых «постмодернистов» – в первую очередь Славоя Жижека, который даже жаловался на травлю с его стороны в американской академии. Этот конфликт традиционно принято интерпретировать в рамках различий между «континентальной» и «англо-саксонской» интеллектуальными традициями (см. доисторическую статью «Zizek vs Chomsky» в «Guardian» от 2013 года). Но я думаю, он имеет более глубокую, идеологическую природу. Ибо Жижек до сих пор называет себя «верным ленинцем» (т.е. сторонником платонической концепции универсального государства, существующего ради «общего блага»), тогда как для анархиста Хомски Ленин – это реакционер, буквально «авторитарный правый». Существует даже отрывок его выступления на Ютубе, где Хомски последовательно отстаивает тезис о том, что «Lenin was a right-wing deviation of the socialist movement», и что нам нужно вернуться к идеалам Второго Интернационала, а лучше Первого – но без Маркса и под предводительством анархистов (которых марксисты ненавидели). Я солидарен с марксистами-ленинистами в том, что анархизм есть обратная сторона «мелкобуржуазного идиотизма» («нельзя жить в обществе и одновременно быть свободным от него»), и что подлинное освобождение трудящихся возможно только через институт Государства (как завещал Гегель – главный друг рабочего класса). Тем не менее, с точки зрения здравого смысла, а не марксистско-гегельянской диалектики, очевидно, что раб даже самого свободолюбивого государства в мире все равно будет оставаться рабом. В этом смысле позиция Хомски является не менее политически валидной, чем марксизм. К тому же она проливает свет на «цветущую сложность» левого движения. А оно, несмотря на радикальную унификацию в ХХ веке (кто-нибудь помнит про прудонистов, Лассаля, Эберта, концепцию «штатс-социализмуса» Бисмарка?), не сводится ни к марксизму, ни к коммунизму, ни даже, прости Господи, Ленину, который всю свою политическую карьеру боролся не столько с проклятым царизмом (малоизвестный факт: Николая II свергли не большевики), сколько с другими «левачками»: эсерами, меньшевиками и анархистами (ключевым здесь является текст «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме», написанный Лениным в 1920 году). https://youtu.be/WsC0q3CO6lM?si=ojJh4T79Olj4PCJB

Относительно свежий теоретический положняк от Жижека о сущности человеческого. Тезисно: человека делает человеком А) Суеверность, т.е. зависимость от бессмысленных навязчивых ритуалов, Б) Возможность ругаться ("to swear") – чего машины не умеют. Что здесь важно: если раньше антисциентистский пафос психоанализа был сугубо анти-биологическим и крутился вокруг чисто метафизической оппозиции между Языком и Природой (человек как благословленное Живым Логосом существо – Жака-Алена Миллера можно смело записывать в богословы), то теперь в моде поливать помоями ИИ, "проклятую технику". Что на мой взгляд гораздо более продуктивно. Хотя бы потому, что больше не нужно иметь дело с 2000-летними логоцентрическими предрассудками и 200-летними разборками между монотеистами и дарвинистами. О том, что люди не-животные, без всякой метафизики объяснил еще Аристотель (у животных нет политики). Настало время объяснить, что люди также не являются машинами. В этом смысле перед кондовым психоанализом ("ортодоксальным фрейдизмом") расстилается золотая дорога, так как машины действительно не страдают неврозом навязчивости. Поскольку суеверный компьютер ("я не открываю текстовые файлы по вторникам") или робот-станок с дурными привычками (в каждой детали – лишние отверстия) будет уже не машиной, а полноценным инвалидом. Со вторым тезисом ("могут ли машины по-настоящему материться?") дела обстоят чуть сложнее, так как речь здесь идет о различии между лакановскими категориями Реального и Символического. Другими словами, машины слишком комфортно чувствуют себя в Языке, они им живут (доказательством чего является учение Хомски о соответствии между типологией формальных языков и видами автоматов). Тогда как для человека (как животного) Язык является чем-то принципиально чужим, неуютным и возможно даже опасным. Язык – это "дом Бытия", но не Homo sapiens. С этой точки зрения нецензурная брань действительно является уделом живой плоти, т.к. по-настоящему человек ругается тогда, когда у него не хватает слов, когда отсутствует возможность осмысленной артикуляции (содержательного возражения ненавистному Другому, "контрсуггестии" в терминах Поршнева). Именно это бессилие, сопровождаемое специфическим инфантильным гневом, и обозначает всякая непристойность. В силу чего любую беседу можно при желании (а оно всегда есть, ибо "мелочная мстительность" Реальна) свести к нецензурной брани, необратимо замещающей собой все остатки смысла. Т.е. обратно на содержательную речь молодецкая, балканская ругань уже не обменивается. Понятно, что философия в последнюю очередь заинтересована в превращении публичного логоса в какос. Поэтому выступление Жижека кончается на моральной ноте: сегодня высочайшим нравственным долгом любого разумного человека является банальное соблюдение бытовых приличий, пресловутой "политкорректности". Что в эпоху господствующей непристойности (низового популизма, борьбы с "лицемерием левачков" и свободы плебса открыто выражать свое символическое бессилие) очевидно будет караться политически. https://youtu.be/OSYjmH_WPQQ?si=FEbvgzI7RXieMx92

Теперь, при чем тут Ноам Хомски? Каким образом его лингвистическая теория может быть полезна для прояснения французских постс
Теперь, при чем тут Ноам Хомски? Каким образом его лингвистическая теория может быть полезна для прояснения французских постструктуралистов ХХ века? Дело в том, что именно Хомски принадлежит лучшая на данный момент система классификации формальных языков. Которая хороша тем, что каждому уровню в его иерархии соответствует реальный механический автомат (за исключением идеальной «машины Тьюринга»). Что позволяет придать абстрактному понятию Языка конкретную, физическую форму. Например, наиболее примитивными с точки зрения Хомски являются «регулярные» языки («regular grammars»), по правилам которых функционируют простейшие «конечные автоматы» («finite automata»). Что такое «конечный автомат»? Во-первых, это автомат, т.е. механизм, который самостоятельно переходит из одного состояния в другое (например, из состояния «вкл» в состояние «выкл» и обратно) в зависимости от входящих в него сигналов (кнопки «вкл/выкл») и текущего состояния («вкл» или «выкл»). Во-вторых, он «конечен», т.е. множества воспринимаемых им сигналов и возможных состояний строго ограничены. Исходя из этого определения, полноценным «конечным автоматом» будет обычная шариковая ручка с выдвижным стержнем. Ибо у нее есть: 1) Два состояния, между которыми возможен переход (стержень выдвинут или вдвинут) 2) Воспринимаемый сигнал (нажатие кнопки на кончике) 3) Две ответные реакции на сигнал, зависящие от текущего состояния (стержень либо выдвигается, либо вдвигается). Интуитивно понятно, что шариковая ручка – это не самый сложный тип автомата. Но ведь по тому же принципу (ввод > проверка текущего состояния > переход к другому состоянию) можно сконструировать гораздо более изощренные механизмы. Тем не менее, даже самые сложные «конечные автоматы» будут находиться на низшей ступени «иерархии Хомски», поскольку они лишены главного атрибута, свойственного полноценным вычислительным машинам – а именно памяти о своих прошлых состояниях. Из-за отсутствия памяти (инструмента чтения и записи) «конечным автоматам» безразлично, каким именно образом они оказались в своем текущем состоянии. Для них не имеет значения порядок ввода – их интересует только «настоящее». Наличие же памяти о прошлом позволяет машинам воспринимать не отдельные, изолированные сигналы («вкл», «выкл», «+», «-»), а их последовательности. А что есть связная последовательность сигналов (означающих), если не полноценная речь? Например, знаки «1» и «0» бинарного кода по отдельности означают простейшую вещь – наличие или отсутствие тока в цепи. Но если они будут объединены друг с другом в единую последовательность (вроде «01011»), то вместо изолированных сигналов с постоянным значением мы получим полноценную фразу, значение которой будет уже произвольным, т.е. ограниченным исключительно грамматическими правилами языка, на котором она записана. А машину, способную воспринимать целые фразы (в случае двоичной системы речь идет об операционном коде), уже можно программировать (подвергать «суггестии»). В этом смысле экстравагантная гипотеза Жака Деррида о том, что письменная речь («мертвая буква», γράμμα) логически предшествует устной речи («живому духу», λόγος‎), является не бессмысленной интеллектуальной игрой очередного филолога от философии, а констатацией объективного факта. Восприятие речи (при условии, что субъект является чем-то более сложным, чем «конечный автомат» в иерархии Хомски) не сводится к простой реакции на текущий акустический или визуальный стимул. Сами по себе речевые знаки не имеют индивидуального смысла. Смысл как категория появляется только при чтении (говорении, распознавании), т.е. последовательной артикуляции означающих, образующих «диахроническую» запись. Соответственно, «субъект речи» есть то, что артикулирует, т.е. переходит в «настоящем» от одного означающего к другому. При этом каждый следующий речевой знак будет «диахронически» замещать собой предыдущий (из-за чего конечный, «синхронический» смысл всего высказывания будет зависеть от последнего знака), оставляя в «настоящем» только свой след («la trace») – призрачный отпечаток в памяти.

Лакан, Деррида и Хомски безусловно являются главными философами языка ХХ века. Но поскольку эти мыслители принадлежат не прос
Лакан, Деррида и Хомски безусловно являются главными философами языка ХХ века. Но поскольку эти мыслители принадлежат не просто к разным, а враждующим интеллектуальным тусовкам (психоанализ, «литературная критика» и наука), то для успешного перевода их понятий из одной системы в другую необходим посредник. И лучшим кандидатом на эту роль, как мне кажется, является советский антрополог Борис Поршнев, который в своей книге «О начале человеческой истории» сумел сказать нечто очень важное о сущности языка. Для чего люди говорят? Вопрос этот далеко не так очевиден, как кажется. В каком-то смысле все учение Поршнева является попыткой справиться с тем недоумением, которое возникает при сравнении знаков человеческой речи с животными сигналами. Интуитивно нам кажется ясным, что фундаментальной функцией речи является коммуникация, т.е. обмен сигналами. И действительно: люди обмениваются словами примерно так же, как собаки – лаем и пахучими выделениями. Но у сигналов, которыми пользуется человек (т.е. речевых знаков), существует одна принципиальная особенность – у них нет постоянного смысла. Например, у предостерегающей окраски жука-нарывника есть только одно значение («не подходи ко мне!»), закрепившееся в процессе стабилизирующего отбора в течение миллионов лет эволюции. А у буквы «А» индоевропейского алфавита никакого самостоятельно значения нет, оно возникает в зависимости от контекста, т.е. наличия рядом других знаков (коннотации). Более наглядно это различие между обычными сигналами и означающими человеческого языка можно продемонстрировать на примере дорожных знаков. Может ли человек говорить посредством дорожных знаков? Нет, поскольку их значение постоянно, непротиворечиво и не зависит от контекста. Так, дорожный знак «стоп» в любой ситуации должен означать «стоп». Но если допустить, что его значение может меняться в зависимости от наличия рядом других дорожных знаков (например, «стоп» + «дети» может означать «18+»), то вместо банального средства регуляции дорожного движения мы получим полноценную систему иероглифического письма. Из этого базового положения структурной лингвистики (произвольности означающего по отношению к означаемому) Поршнев приходит к довольно экстравагантным выводам о происхождении человеческой речи. В частности, он утверждает, что раз знаки естественных языков не имеют постоянного значения и легко «переписываются» в зависимости от контекста (места в цепочке означающих), то значит изначальная функция речи заключалась не в передаче полезной информации от говорящего к слушателю, а, наоборот, в ее нейтрализации. Например, для ядовитого жука принципиально важно передать потенциальному хищнику точный смысл своей окраски, а потенциальному хищнику – верно его уловить. В этом смысле в дикой природе царит полное взаимопонимание. В случае же человеческой речи дела обстоят ровно наоборот, так как на любое «да» можно возразить «нет», а на «дурака» ответить «сам дурак». Эту защитную реакцию символического замещения/нейтрализации одних аффектирующих стимулов на другие (ибо никто не хочет оставаться в «дураках») Поршнев называет «контрсуггестией». А само явление крайней уязвимости человеческой психики перед аффектирующими стимулами – «суггестией». Что здесь важно: из гипотезы о «суггестивной» природе языка непосредственно следует, что главным признаком, отличающим человека от животных, является не выдающийся ум или способность к взаимовыгодной кооперации, а патологическая внушаемость, суеверность. Почему? Потому что только язык, будучи «второй сигнальной системой», т.е. тем, что замещает собой стимулы от «первой сигнальной системы» (чувственных анализаторов) и заставляет живую плоть подчиняться совершенно абстрактным символическим законам – а не врожденным инстинктам – гарантирует свободу от биологической данности (через абсолютную символическую одержимость). Патологически суеверный человек скорее умрет, чем нарушит постоянство своего обсессивного ритуала (воли Большого Другого). И в этом смысле он точно не является животным, т.е. чем-то таким, что стремится жить. Перед нами биологический компилятор.

На самом деле та критика, которую Делёз адресует Лакану в «Анти-Эдипе», до сих пор толком не отрефлексирована. Поскольку даже
На самом деле та критика, которую Делёз адресует Лакану в «Анти-Эдипе», до сих пор толком не отрефлексирована. Поскольку даже после 50+ лет после первой публикации «Капитализма и шизофрении» никто так и не обновил теоретические основания психоанализа, чтобы вытащить его из лужи «мелкобуржуазного идиотизма», т.е. описания богатого внутреннего мира сумасшедших представителей «среднего класса» («высококвалифицированных специалистов») и замороченной европейской аристократии. Например, немногие знают (делезианцы знают), что в классическом фрейдистском анализе «клинического случая» судьи Шрёбера, полностью упущено то обстоятельство, что отец Шрёбера не был просто «знаменитым врачом». Он был фанатичным сторонником теории расовой чистоты и автором целой концепции «гармоничного развития личности», который испытывал свои гениальные идеи по улучшению человеческой породы на собственных детях (на картинке – кусок статьи про него из русской Википедии). В результате этих экспериментов как минимум трое его отпрысков получили психиатрические диагнозы, старший сын кончил жизнь самоубийством, а младший стал героем Фрейда. То есть «клинический случай» судьи Шрёбера никак нельзя считать «типовым», нормальным. Шрёбера даже трудно назвать «больным» в том смысле, что перед нами не столько органический сумасшедший, сколько «социальный конструкт», живое воплощение политических фантазий о расово совершенной Германии (прекрасной немецкой девушке, защищающей Эльзас от грязных французских захватчиков). Понятно, что если обезьяну засунуть в корсет и выдрессировать ее ходить вверх ногами (а детство Шрёбера прошло примерно таким образом) – она и будет ходить вверх ногами. Является ли это патологией? Безусловно. Можно ли по ней судить об устройстве психического аппарата всех обезьян? Почему бы и нет? Курьезный случай (вроде заспиртованного урода в банке), а в медицине они традиционно ценятся. Тем не менее, Делёз настаивает, что рассматривать его только в контексте эдипального треугольника «мама, папа и я» не имеет никакого научного смысла, так как причиной страданий Шрёбера очевидно является не Отец как родоплеменная категория, а родоплеменная категория отца в данном случае служит всего лишь проводником более масштабного, политического безумия – а именно чистой мелкобуржуазной страсти к воспитанию «совершенных граждан». В этом смысле воображаемая фигура Отца в нуклеарной семье современного типа является репрессивной не в силу какого-то сказочного «патриархата», а просто потому, что в дисциплинарном обществе государственный чмор (принцип «надзирать и наказывать») также переносится на родоплеменные, семейные отношения – свидетельством чего является бедняга Шрёбер, проведший всё своё детство в качестве цирковой обезьяны («высокоразвитой личности»). Но как бы ни были произвольны спекуляции Фрейда, Лакан совершенно прав, что только в контексте этих спекуляций можно что-то узнать о природе языка. А природа человеческого языка такова, что она не сводится только к коммуникации (т.е. безличному взаимодействию «желающих машин») – в ней есть нечто принципиально интимное, «мелкобуржуазное» в смысле маленьких грязных секретов и злобной мстительности. Но парадокс этой интимности в том, что она также является чем-то сугубо внешним (экстимным), касающимся всего общества в целом. Например, нет такого пропагандистского, патриотического плаката, который нельзя было бы использовать в качестве мастурбационной фантазии в жанре BDSM (мечты Шрёбера о превращении в Родину-Мать, которую пытаются изнасиловать Враги). И наоборот: нет такой сексуальной фантазии в жанре BDSM, из которой нельзя было бы сделать политическую программу по улучшению всего общества («надзирать и наказывать»).

Хомски часто критикуют за то, что он упорно лезет в политику и учит всех жизни с левых позиций, будучи при этом лингвистом. Действительно, какая связь между борьбой с социальным неравенством и классификацией формальных языков? Где лингвистика и где классовый анализ? Но дело в том, что язык в его синхроническом измерении и «общественные отношения» по Марксу – это практически одно и то же. Тезис Ленина «нельзя жить в обществе и одновременно быть свободным от него» (направленный против анархистов) буквально означает, что человек погружен в «общественные отношения» так же, как он «с рождения» оказывается затянут в символические сети языка – а значит всякое говорящее существо (даже если оно считает себя анархистом) есть прежде всего существо общественное. Мы не «учимся» говорить, мы не выбираем общество, в котором живем, а просто включаемся в уже существующие отношения власти-и-подчинения. Причем, это включение не является последовательным, т.е. восходящим от частного к общему. Конечно, маленький ребенок в основном общается только со своими родителями, но его родители взаимодействуют с другими взрослыми – и через них ребенок оказывается связан со всей сетью «общественных отношений». Он может не знать о текущей политической ситуации в стране, своем социальном статусе или принятых в обществе брачных обрядах (со всем этим он познакомится позже, «диахронически»), но «синхронически» вся его жизнь если не предопределена, то как минимум обусловлена «общественным бытием» еще до момента рождения (тезис Лакана о том, что человек появляется на свет в уже предуготовленную для него «колыбель языка»). С этой точки зрения экстравагантная гипотеза Николая Марра о «классовой» природе языка (раскритикованная самим Сталиным в «Марксизме и вопросах языкознания» – что добавляет ей пикантности) не является таким уж бредом. Если язык – это средство коммуникации, а сутью «общественных отношений» является классовая эксплуатация, то значит язык дан людям не для взаимовыгодного сотрудничества (иначе бы мы давно уже жили при коммунизме), а для установления социальных иерархий (классового чмора). Более того, единственный содержательный вывод, который можно сделать из теории четырех дискурсов Лакана – это то, что субъективный интерес представляют только те высказывания, которые являются инвариантом «дискурса Господина» (императивной аффектации), т.е. содержат в себе четыре характерные для властных отношений структурные единицы (S1, S2, $ и a). В этом смысле упрек в адрес Лакана, что он универсализирует локальные, «мелкобуржуазные» отношения между психоаналитиком и клиентом («мама, папочка и я») до уровня всеобщих, обязательных законов психического аппарата (тезис Делёза и Гваттари) – и тем самым «деполитизирует» критическую теорию, притупляя нашу классовую бдительность (пресловутую «wokeness») – снимаются тем утверждением, что любые отношения власти-и-подчинения (а весь смысл психоаналитического «переноса» сводится к односторонней аффектации) содержат в себе нечто универсальное. В конце концов, слово «субъект» означает просто «раб», «подчиненный».

О том, что постструктуралистам нужно подружиться с теорией алгоритмов. Часть II. По Хомски, главным свойством естественных яз
О том, что постструктуралистам нужно подружиться с теорией алгоритмов. Часть II. По Хомски, главным свойством естественных языков является наличие в них «грамматической рекурсии», т.е. потенциально бесконечного воспроизводства субъект-предикатной дихотомии (синтаксической функции «Merge»). Например, предложение «мальчик ест» состоит из двух логических единиц: субъекта «мальчик» и предиката «ест». В него можно вставить еще одну субъект-предикатную пару «ест яблоко» вместо предиката «ест», в результате получится новое предложение «мальчик {ест яблоко}», которое, в свою очередь, можно усложнить до «мальчик {ест [красное яблоко]}» и т.д. Благодаря этой тривиальной операции рекурсивного умножения субъект-предикатных пар любой естественный язык (кроме языка народа Пирахан – хотя они без проблем владеют португальским) можно использовать для производства неограниченного количества смыслов. Но в чем проблема: несмотря на кажущуюся тривиальность, возможность строить потенциально бесконечные предложения – это не тот навык, которым можно овладеть частично, плохо или наполовину. Речь идет о неделимом логическом свойстве, которое либо есть, либо нет (ваш язык либо в состоянии производить бесконечное количество смыслов, либо нет). Отсюда следует, что «грамматической рекурсии» невозможно научиться так, как люди учатся пользоваться молотком или стрелять из лука, т.е. сначала плохо, затем все более уверенно и наконец в совершенстве. А значит нельзя научиться говорить – это свойство просто обязано быть «врожденным». В свое время отец структурной лингвистики Фердинанд де Соссюр ввел довольно заумное различие между «синхроническим» и «диахроническим» измерениями языка. «Диахроническое» – это тот аспект языка, который существует во времени: последовательно и исторически. А «синхроническое» – это то, что существует вне времени: сразу и целокупно. Понятно, что столь экзотическая абстракция (что значит существовать «вне времени»?) могла понравиться только философам (в первую очередь Жаку Лакану), а в лингвистике о ней вспоминают лишь в контексте исторического языкознания, т.е. чистой «диахронии». Хомски же является единственным на данный момент апостолом сугубо «синхронического» подхода к языку, который не просто развивает концепцию «универсальной грамматики», т.е. грамматики, существующей во все миры и века (независимо от эпохи), а буквально утверждает, что человек оказывается в языке «сразу и целокупно» (из чего следует вывод о его «врожденности»). И здесь он совершенно прав, потому что со «структуралистской» точки зрения мы действительно не «учимся» языку (последовательно, т.е. «диахронически», заучивая наизусть абстрактные грамматические правила), а просто в какой-то момент понимаем, что понимаем – задним числом, «синхронически». Как если бы кто-то случайно нашел лук («language as a tool»), долго не мог понять, что с ним делать, но в какой-то момент взял его в руки и начал инстинктивно из него стрелять. Более того, сама мысль о том, что языку нужно учиться (c получением соответствующей лицензии), возникла только с появлением системы школьного образования, филологического канона, орфографических стандартов и т.д. Что в древности могли себе позволить только представители высших классов, а дети людей попроще учились всему чисто миметически – просто наблюдая за взрослыми и подражая их повадкам. И в такой ситуации на самом деле находится каждый, кто пытается овладеть иностранным языком. Ибо каждый, кто уже овладел иностранным языком, знает, что совершенно бесполезно пользоваться для этого учебниками по грамматике. Почему? Потому что ни один ребенок не учится говорить, зазубривая наизусть формальные синтаксические правила и законы – это безумие. Для успешного освоения языка необходимо не абстрактное знание школьной грамматики (орфографического стандарта), а «живое общение», т.е. непосредственная вовлеченность в уже существующую символическую сеть («общественные отношения» по Марксу).

О том, что постструктуралистам нужно подружиться с теорией алгоритмов. Часть I. Я искренне считаю, что для актуализации филос
О том, что постструктуралистам нужно подружиться с теорией алгоритмов. Часть I. Я искренне считаю, что для актуализации философов-«постмодернистов» ХХ века их теорию нужно обновить, т.е. согласовать с последними достижениями науки и техники (прежде всего в сфере computer science). Ибо «материальная база» того же постструктурализма (основанного на лингвистических и психологических исследованиях начала ХХ века, чуть ли не XIX) объективно устарела. Но философия не устаревает так, как устаревают научные гипотезы. Согласно Гегелю, философия сильна именно своим задним умом, эпиметейством (в противоположность прометеанству науки). Соответственно, необходимо не отбрасывание, а переосмысление, ревизия уже имеющегося наследия – поскольку довольно часто то, что казалось на первый взгляд случайным и необязательным, при добавлении нужного контекста вдруг приобретает злободневную актуальность и ценность. В первую очередь это касается несостоявшегося диалога между американской и европейской (французской) школами философской мысли, которых представляли на знаменитых дебатах 1971 года Ноам Хомски и Мишель Фуко соответственно. Хомски тогда отстаивал условно «сциентистскую» гипотезу о существовании универсальной биологической основы человеческого мышления – врожденной способности говорить, которая отсутствует у других животных («language acquisition device»). А Фуко – старый марксистский тезис о том, что «общественное бытие определяет сознание». В результате получился идиотский спор между наивным натуралистом и политическим животным, прекрасно осведомленным в том, что нет ничего более универсального (неизменного, телесного, биологического), чем текущая политическая конъюнктура («Океания всегда воевала с Остазией»). У дискуссий вокруг лингвистической теории Хомски действительно есть такое свойство, что они рано или поздно скатываются в чисто биологическую проблематику («есть ли язык у пчел?», «можно ли научить обезьяну разговаривать?») – что жутко бесит уже самих лингвистов (вроде Дэниела Эверетта), которые считают язык не врожденным генетическим признаком Homo sapiens, а «изобретением» («invention»), чем-то вроде молотка или стрельбы из лука («tool»). Но парадокс здесь в том, что подлинная причина, по которой Хомски полвека настаивает на биологической природе языка, не имеет никакого отношения к биологии, а выводится из теории алгоритмов (theory of computation).

Многим не нравятся спекуляции Жижека на тему квантовой физики. Мол, что этот фрейдомарксист себе позволяет, еще и на публичных дебатах с самим Пенроузом! Но я считаю, что всякая хорошая философия обязана быть натур-философией, она должна «объяснять мир». Если же она этого не делает, то значит перед нами либо «литературная критика», либо, что еще хуже, натурфилософия, чья мета-физика (т.е. обобщение эмпирических наблюдений за Природой) находится на уровне пред-рассудка. Конечно, Маркс был против того, чтобы философы пассивно «объясняли мир», ибо дело заключается в том, чтобы активно его менять (одиннадцатый «тезис о Фейербахе»). Но в этом вопросе сам марксизм можно подвергнуть «диалектическому» переворачиванию тем утверждением, что лучший способ изменить мир – это объяснить его (на видео Жижек как бы между делом обвиняет Ленина в «идеализме»). https://youtu.be/Qr6Bzt-kOlA?si=b00ecr0Dg1qyBwM5