Старый дом ремонтировали все лето.
Ну как ремонтировали - почти что строили заново, оставили древние, добезцаря, темные бревна, но подняли потолки, заново сделали пол, террасу с цветными стеклами, крыльцо с двойными сенями, а заодно пропал прежний чердак - низенький, захламленный дырявыми куртками и номерами "Дружбы народов" за перестроечный год, чердак, где навечно, казалось, была прилеплена к стене картинка с парижской мельницей на Монмартре, афиша какой-то выставки, неизвестно откуда взятая, но вот и она в один день выброшена, а взамен появился просторный второй этаж с огромными окнами на яблоню, и я затащил наверх ампирный диван с тонкими креслами красного дерева и начал важничать, притворяясь, что эта барская мебель всегда и стояла в моем кабинете, в избыточной пустоте, она, а вовсе не пыльные ящики с грязными тряпками и деревянным конем на колесах.
Здесь жили сто с лишним лет. Первые хозяева, купеческая семья из Овчинников - это метро "Новокузнецкая", - которых я не могу разглядеть во тьме родословной, построили эту половину - и ту, другую, ушедшую соседям после войны, - и создали в проданном под дачи графском лесу свой неведомый мир, сгинувший с таким усердием, что даже разбитой зеленой бутылки, рваной газеты под третьими обоями или гвоздя от него я не застал, - но зато подарили мне прадеда, имя которого до сих пор по складам выговаривают таджикские курьеры, когда подходят к калитке с табличкой, словно бы они не просто рассказывают, что обнаружили ко мне дорогу, но знают откуда-то, что оно должно здесь звучать.
Прадед - как положено, в кепке, - стоит на фоне жасмина, упрямо не прекращающего цвести, ведь если этот счастливый жасмин у него за спиной, весь усыпанный мелкими лепестками, легко умещается в рамку с подписью "84 год" на каминной полке, то и нет того дня, когда он мог бы устать, облететь, а я не смог бы по-прежнему видеть прадеда и его темную кепку. Мы ходили с ним в лес, мы включали футбол - я переживал за Гарри Линекера, какой подлец Марадона! - а еще он играл на баяне, жег долгие, едкие костры - всегда с какой-то сырой травой, никаких дров, - а потом ставил самовар, и хрупкий дым от мелких щепочек подсказывал мне, что впереди вечер и чай, хотя намного полезнее вышло бы, если бы дым вдруг научил меня, что тот баян и тот самовар после прадеда нужно не потерять и не отдавать кому попало, а когда мы с ним, таким неправдоподобно живым, усядемся перед телевизором, и я начну болеть против Аргентины, лучше совсем не смотреть на экран, а смотреть на него.
Здесь жили бедно. Прабабушка, пришедшая в конце сороковых, как-то наладила быт, до нее, говорят, не было и электричества, а она провела газ, но даже и позже, в эпоху ракет, космонавтов, когда две их пенсии, все равно что те щепочки для самовара, не позволяли им дотянуть месяц, она отыскивала тайники - за шкафом и под ковром - куда собака прятала хлеб, и забирала его у собаки; с тех пор, как я знаю об этом, я не люблю космонавтов. Но годы шли, собаки менялись, она стала ездить на рынок, поправив жизнь гладиолусами и тюльпанами, но те на продажу, зато жасмин бескорыстно стоял у окна, уже готовый к своему вечному 84 году на полке, и, когда он наступил, прабабушка осталась в соседнем кадре и стоит слева от прадеда, а я бегаю где-то недалеко от нее, но в этот самый момент и разглядываю ее, и у меня борода с седыми клоками, а у нее все тот же фартук.
Сто с лишним лет, от которых мне достался краешек, тощий хвостик, они прожили тесно, но точно не скучно: бабушка тащила сумки по выходным, издалека крича прабабушке - бабка! ставьте чайник! - и читала своих бесконечных Стругацких, освобождаясь из огорода, и сама вставала на рынке с тюльпанами, а перед сном звала меня, к тому времени выяснившего, что гитары и барабаны поинтереснее футбола, - твоего Джона показывают! - и точно, Молчанов в "До и после полуночи" расщедрился на Йоко Оно и белый рояль. И обе они долго и тщательно жарили мне картошку - величайшую на свете детскую картошку, - в которой все было безупречно, кроме одной взрослой тайны, которую они, словно бы однажды договорившись между собой, спрятали на