Посредственность
Open in Telegram
Посредственно о непосредственном Для связи: @a_nastasis
Show moreRussia477 280The category is not specified
356
Subscribers
+124 hours
+17 days
+730 days
Posts Archive
Не убавить, не прибавить!
*вредный и маленький текст
Пожалуй, именно утром, в самом разгаре рабочей недели, ирония обретает ту особую, прозрачную зоркость.
Повинуясь внезапному порыву, я ушла в лес. Бродила среди сосен, шурша влажной багряной листвой, переливавшейся в лучах отступающего осеннего солнца. Оно пробивалось сквозь тонкие стволы с той деликатной осторожностью, с какой извиняющийся гость переступает порог, и в этом мягком свете медленно кружилась невесомая пыль. Лес дышал тем ни с чем не сравнимым настоям утренней сырости, который живет исключительно в глуши. И когда на вершину холма с безупречной грацией на пару мгновений опустился сокол, я вдруг с ясностью осознала, насколько лишней оказалась музыка в моих наушниках.
Начиная прогулку, я искренне радовалась своей задумке — включить ноктюрны Шопена. Польша, осень, Шопен — логика казалась безупречной, почти географически неизбежной. И все же великая музыка неожиданно превратилась в назойливое жужжание. Дело было вовсе не в качестве мелодии; просто тишина леса не требовала никаких усовершенствований. Ее собственный гул был столь самодостателен, что любой наложенный сверху звук сминался, скатывался и сползал, отказываясь застывать на ландшафте. Я выключила наушники.
В установившемся покое эта маленькая фальшь потянула за собой цепочку давних наблюдений за собой. Как часто я совершаю ту же странную ошибку! Зачем встречаю хрупкое, шаткое утро, судорожно листая экран телефона — будто плоский свет надежнее рассветного неба? Зачем, когда между мной и другом повисает долгое, благородное молчание, я тороплюсь заполнить его первыми попавшимися словами, спеша искусственно удержать магию момента, и не замечаю, что она уже длится прямо сейчас — в этой самой тишине?
То же происходит и с красотой. Самое прекрасное всегда лаконично, одиноко и невелико. Своей сдержанностью оно оставляет место для всего окружающего мира, но мне этого почему-то вечно мало. Рядом со строгой вазой обязательно хочется поставить какую-нибудь пеструю ерунду; точную метафору тянет утяжелить парой громоздких придаточных; к изящному наряду подбираются кричащие сапоги. Доходит до смешного: открывая утром молитвенник в телефоне, я обнаруживаю, что приложение настойчиво предлагает включить фоновый эмбиент для «полного погружения». Но почему полнота непременно ассоциируется с обжорством?
Настоящее изобилие живет как раз в паузе. В единственном выдохнутом слове, в движении губ, в колышемом ими воздухе и легком, почти неслышном отзвуке его погружения в мир заключено больше, чем можно объять или зафиксировать. Это невозможно схватить руками. Быть может, за всей этой суетой и желанием наслоить одно на другое кроется лишь мой собственный страх не удержать мгновение? И, тревожась о том, что красота слишком свободна, я в попытке поработить её надеваю кандалы на саму себя.
Христос в комнате
Христос — в комнате. Дышит —
Дыханием — моим.
Сплю — дышит. Не сплю — смотрит
Сквозь глаз моих — Своими.
Так что же: я — сама ли?
(В каком-то смысле — да.)
Молчит. Да и что скажет —
Мне — Слово? Немота —
Его. Ведь устремленье —
Всё! — Ты сумел отнять:
Сам стал — моим желаньем,
Сам — сном. Ложусь — опять
Ты. Веки опускаю —
Дым тихий. Пелена.
Всё — начисто. Всё — чисто.
Всё — глубина одна:
Не комната — а море.
Не тело — а туман.
Не я дышу — а дышит
Мной — весь — океан.
#отсебятина
Опыт молитвы
Опостылевшее тело отказывается повиноваться сухим указаниям разума. Я командую ему подняться, но оно сохраняет тяжелую неподвижность мокрого пласта; я приказываю ему терпеть, а оно глухо ропщет, требуя покоя. С этой тупой биологической массой невозможно договориться: она слишком хорошо знает свое чистое превосходство. Моя воля — тонкая, паутинная нить, ее же воля отлита из чугуна. Откуда-то плоти досконально известно, что окончательное решение всегда останется за нею.
Я боюсь собственной тени. Боюсь эха собственных молитв, подозрительно выискивая в них ядовитый осадок самолюбования. Прежде чем оформить хотя бы внутреннее намерение шага, я с фанатичной въедливостью исследую деревянный настил своего духа: достаточно ли прочна половица, не изъедены ли гвозди ржавчиной, не подточил ли несущие балки сухой точильщик пустой гордыни под ветром очередного порыва.
И все же я снова припадаю к вышине, дерзко отказываясь принимать любой иной исход, кроме желаемого. Я каюсь и тут же, без паузы, выдвигаю новые ультиматумы. В ответ на эту судорожную настойчивость Он проявляет снисходительную, по-настоящему тихую ласку — будто касаясь затылка, с улыбкой уступая моей кукольной, комичной силе. Я заливаюсь слезами, но эти слезы не смывают въевшейся грязи; едва утеревшись, я продолжаю терзать Его своими непреложными вердиктами.
Ты заполнил собою весь спектр моего зрения, и от этого всеобъемлющего присутствия меня охватывает панический страх — страх тонкого стекла, готового разлететься на мелкую крошку от вибрации. В сумерках мысли я непрерывно веду внутренний диалог с твоей душой, представляя, как ты посоветовал бы мне не тревожиться о нерожденном будущем, указывая на абсолютную бессмысленность моих душевных пыток. Я жадно вслушиваюсь в этот разумный голос, но подпорки духа все равно подламываются, и я валюсь в темноту. Устоим ли мы? Я беспощадно молюсь о спасении, хотя в этой последней, самой глухой точке сам Бог вдруг отступает на шаг назад, шепотом давая понять: в этот внутренний тупик вход воспрещен даже Ему.
Ресницы —
начисто —
слезами вымыло.
Глаза пусты,
как два стекла в ломбарде.
Душа
с зарницы до зарницы
мимо
планет
несётся —
ищет:
где ты?
Где?!
Найдёт
на кромке суток —
еле-еле —
дыханье тихое твоё
и взгляд —
и рухнет
в тело,
чтобы дать теле́се
чуть-чуть
подышать,
поговорить,
поспать.
И — вон опять!
И — снова коридорами!
И в дом вползёт,
и ноги волочит.
Шагами
город
вымеряю —
в котором
меж кирпичей
стенание
торчит.
А солнце —
снайпер! —
из-за веток целится,
по спинам
хлещет:
в цель!
и мимо!
в цель!
И город
на́ шею
наматывается —
петлищей —
в сто Одесс —
тебе ль
не знать,
как это:
жить,
когда не дышится, —
и всё-таки
дышать.
#отсебятина
Анатомия невесомости
Жизнь казалась ей удивительно гладким, безупречно подогнанным механизмом, поскольку сердце ее пребывало в состоянии той счастливой невесомости, которую дает абсолютное отсутствие привязанности. За ужином, когда отец вдруг ронял тяжелое, угловатое слово, она с кристальным недоумением наблюдала за пульсирующей жилкой на шее матери, тщетно пытающейся проглотить колючий ком обиды. Зачем эти слезы? Ей оставалась физически чуждой та вязкая тишина, что предшествовала их неловким примирениям, равно как и топография двух раздельных комнат, где родители часами прятали друг от друга воспаленные глаза. Мир казался ей простым механизмом: хочешь мира — просто шагни навстречу.
Купаясь в густом, золотистом обожании окружающих, она совершенно искренне мнила себя способной на глубокое чувство, еще не различая того подземного гула, что однажды разрушит ее покой. Ее хваленая щедрость произрастала из чистой, младенческой пресыщенности. Подобно заласканному ребенку, она легко расставалась с потертыми кубиками и плюшевыми зверями, мысленно удивляясь жаркому восторгу младших. Мотивы чужой радости терялись в прозрачности ее собственного жеста. Она свято верила в свою открытость, уютно свернувшись в центре собственного неведения.
Конечно, на ее зеркальном пути тоже случались тени — мимолетные капризы, театральные слезы, которые она почитала за истинные душевные бури. Однако любую сыгранную драму она сбрасывала мгновенно, переходя к серебристому смеху до падения занавеса. В этой стремительности таилась пугающая беспечность пушинки, еще не попавшей под ливень. Чужая, неистово нежная любовь служила ей плотным коконом, защищающим от малейшего укола подлинного смирения.
Не зная внутреннего тяготения, она расширялась в пространстве внешнем: в хрусте дорогих покупок, в шелковистой ткани накоплений, в сладком изобилии еды. Ей было позволено всё, при этом внутренний тормоз просто отсутствовал. Нищета души оставалась изящным литературным оборотом, совершенно безопасным для той, чей сосуд до краев наполнен чужим восхищением. В своей безоблачной сытости она судила мир, легко вынося приговоры, меряя каждого собственной безупречной линейкой, совершенно не замечая, как по стеклу ее мирка уже ползет первая, тончайшая паутинка трещины.
Весь этот невидимый, исподволь готовившийся сдвиг в оптике завершился сокрушительным обвалом. Подлинная, головокружительная сложность человеческой боли открылась ей лишь в тот миг, когда она полюбила сама. Только тогда, внезапно придавленная рухнувшим небом, задыхаясь от невыносимой массы собственного чувства, она смогла оглянуться назад.
Сквозь призму обретенного зрения ее былая легкость предстала звенящей, чудовищной пустотой. Лишь познав удушье настоящей гравитации, она осознала: та абсолютная полнота, которой она когда-то так кичилась, была всего лишь глухотой наглухо запаянной колбы, плавающей на поверхности настоящего океана.
Одесское
Деревья — у самого края! —
Неба. Рука к руке.
Ладонью — сухой, не смелой —
Друг друга ищут. Впотьме.
Смех — твой. И волной — отовсюду —
Речь: через край, вразлёт!
Как мне тебя — сберечь-то?
(Чайка — в ветер — и вот —
Уносит! Куда — не спрашивай.)
Снова брошусь. Опять
Ось — дрожью. Не держится ось моя!
— Не дай мне, Господи, знать,
Не дай мне — поверить: моё это.
Твой голос. Твой смех. Волна.
Ничто на земле не моё здесь —
И ты мне — не отдана.
#отсебятина
Никогда не говорите о том, что вам не нравится
Ну да.
Существует странное суеверие, будто беседа становится глубже, если бросить в нее камень всеобщего осуждения. Стоит двум вполне симпатичным людям присесть за стол, как тонкую кружевную ткань разговора внезапно прорывает громогласное:
— Решительно не понимаю, как эти люди могут... — Для меня совершенно неприемлемо, когда они...
Проходит пара минут — и уютные кресла занимают два седовласых фарисея с орлиными взорами, устроившие чемпионат по суровости сведенных бровей и высоте поднятого указательного пальца.
Живая, трепетная, робкая беседа испарилась. Она погребена под грудой пыльного хлама, с грохотом вываленного на общую скатерть. Расходятся такие собеседники странно: один уносит в кармане пудовую гирю собственной непогрешимости, другой растерянно метет ботинками асфальт.
У настоящей встречи много врагов: городская суета, застарелые обиды, самая обыкновенная усталость. Все они совершенно безобидны и легко побеждаются глубоким сном, парой искренних слез или долгим выдохом. По-настоящему пугает в этих железобетонных судилищах лишь одно: их непробиваемая ложь.
Человек, живущий в спокойном ладу с истиной, редко лезет на трибуну.
Подлинная добродетель поразительно молчалива. Громкие моральные декларации появляются на свет с бегающими глазками и искусанными губами, издавая тонкий, въедливый запах спрятанного стыда и самообмана.
Когда кто-то стучит кулаком по столу, восклицая: «До чего докатились люди, сплошное лицемерие и измены!» — таинственные «люди» играют роль удобной театральной ширмы. Что же так отчаянно вопит в твоем собственном нутре, мой милый друг? Какое тайное, сочащееся маслом желание ты пытаешься раздавить тяжелым прессом своей кривой словесности?
Мы, человеческие существа, — поразительно ловкие фокусники. Мы в совершенстве освоили дивное искусство вышвыривать собственных демонов за дверь, яростно ругая при этом случайных прохожих.
Поэтому дай мне свою руку. Давай просто помолчим обо всем этом. Тем более, взгляни на этот парадокс: в попытке обличить чужое многословие я и сама умудрилась написать ужасно длинный текст.
Я тебя из молчания вынула,
Из глухой, неприметной тьмы,
Из дыханья чужого выдумала —
Чтоб не знать одинокой зимы.
Ты меня из тревожного бреда
Вывел — будто бы знал наперёд,
Но прозрение ходит по следу
И всегда запоздало придёт.
#отсебятина
Но есть побег и другого рода — не от свободы, а сквозь неё. В любви Я тоже уходит. Разница только в том, куда. В «Мы» Я растворяется без остатка и без спроса; в любви Я уходит, потому что само отдаёт себя — уходит в Ты. Ты — горизонт шире, чем можно охватить взглядом; Ты меряет меня своим взглядом, своим дыханием, своим судом. Моей свободы, кажется, больше нет. Но вот несколько робких шагов, рана, прощение, нежность — и Я является снова.
Растворённое в «Мы» Я не возвращается: там нечего возвращать. Растворённое в любви — возвращается всегда, потому что было отдано, а не потеряно. Вот, пожалуй, единственная свобода, которая не тяготит: та, что отдана добровольно и потому не может быть отнята.
Проклятие быть свободным
Вот пафосное название — и всё же лучшего мне сейчас не подобрать. Не только из-за усталости, лишившей меня всякой изобретательности, но и по причине более простой: название это уместно. А пафос, как ни странно, вещь честная — если слова сами просят именно такой сцены, не стоит их одёргивать.
Итак, свобода. Дар огромный, если вдуматься. Настолько огромный, что в нём легко заблудиться — и настолько щедрый, что кажется подозрительным.
Художник Михаил Ревва на вопрос о том, как жить, ответил мне словами Жванецкого:
«Имейте совесть и делайте, что хотите».
Фраза рассыпалась по столу, как бисер. Миг — и повсюду блестят сотни новых тропинок для размышления. Здесь и предел мира, и благословение, и даже вдохновение — но прежде всего загадка. А чего, собственно, хочу я?
Выбор никогда не бывает выбором из ниоткуда. Я родилась женщиной, украинкой, в нестабильное время, у своих особенных родителей — и это, хочу я того или нет, оттачивает каждый мой шаг. Вольно или невольно вокруг тропинки, по которым мне можно пройти, стоит забор. Захочешь через него переступить — переступай: в сторону, в обход, куда угодно, — но он останется на горизонте, куда ни повернись. Продиктован ли весь мой путь обстоятельствами моего появления — вопрос не для спешного ответа. Но если вдуматься, то, что мне и вправду дано выбирать, — вещь весьма скромная. Значит, я не могу выбрать вообще. Зато могу выбрать из.
Да и то — могу ли? Романтикам долго казалось, что в человеке дремлет зверь: неукротимый, дикий, готовый в любой миг сорваться с цепи. Ему приписывали все человеческие мерзости — участие в устройстве страшных режимов прошлого, подлость, размах злодейства, жестокость. Но вот война сорвала полотно этого мифа и предстала перед нами так дерзко и так близко, что стало ясно: зло рождается не актом воли, а банальным конформизмом. Это просто, удобно и вполне безопасно:
— Я как все, а значит, я неплох.
— А если все ошибаются?
— Все не ошибаются. Ведь они же «все» — а значит, и «всё», включая мораль. Вот и весь разговор.
Примерно так. Но есть в нас и другое. Не только привычка быть «вовлечённым», но и почти биологическая потребность в отстранённости. Откуда иначе в нашем теле берутся мгновенные реакции страха, всплески адреналина, механизмы, мобилизующие нас перед неизвестностью, — решимость, а порой и агрессия? Мы для чего-то умеем ступать в неизведанное. Не зря же?
Не думаю, что зря. Не думаю даже тогда, когда вижу в себе и в других бесплодные попытки эти вещи в себе обрезать. В одном из чудесных разговоров со Славой он подарил мне пример. Представьте: хороший, живой диалог — скажем, о философии, — и вдруг вы немыслимо устаёте от компании, и сквозь ещё свежее желание говорить и делиться прорывается совсем другой голос: немедленно уйти. Слова всё ещё звучат, вы всё ещё говорите. Но теперь ваша речь — купол, возводимый почти рефлекторно, а под ним обитает нечто ёмкое, конкретное и совершенно несвободное.
И вот вы решаетесь сказать об этом вслух. Вы свободны — ровно на одну секунду. А в следующую горло щиплет странное чувство: может, зря я это всё, вдруг задело человека, а может, диалог был интересным и стоило потерпеть? Вот в чём фокус: свобода не кончается отказом — она только начинается. Сказать «нет» оказывается легче, чем выдержать тишину после «нет». Хотелось свободы и пришла ответственность.
Неудивительно, что от такой сделки хочется сбежать. И у нас есть куда: в тёплую зыбкую почву «Мы». Там не то чтобы удобно — но спокойно, а спокойствие мы давно перепутали с удобством. Там моё Я никому не видно, потому что Я там попросту нет: есть только нечто, что мы вслепую вылепили одной рукой, второй прикрывая себе глаза. «Мы» — слово без подлежащего. Сказать «мы решили» — значит не решить ничего.
Море Тебя
Внутри у меня — не тревоги уже, а таблица
их наименований, как в старом шкафу канцелярском,
где каждая ждёт своего циркуляра: успеть, не забыть,
не задеть, не разрушить, не выдать, чем стала эпоха
внутри одного позвонка. Так природа торопит
предметы к рассеянью — раньше, чем мысль о них снашивает
слово. Но ты вдруг глядишь — не в лицо, а сквозь,
как глядит в горизонт человек, позабывший, зачем он
вышел на берег — и звук, не сказать чтобы новый,
скорее пришедший из дали, где времени меньше,
чем в этой комнате, входит, как входит вода
в предназначенный ей же сосуд, не спросясь о размере.
Вот ты. Вот я — то есть два экземпляра
одной и той же ошибки природы, случайно
сведённых в одной географической точке.
И то, что мы называем улыбкой, есть просто мышца,
которая, дрогнув, напомнила телу о смысле,
а то, что мы называем слезой, — это соль,
которую суша хранит про запас, для того лишь,
чтобы море, отступившее в нас, о себе иногда
напоминало.
#отсебятина
Прихожу в себя после полетов и разбегов и кое-что выписывается наконец в слова, строки и даже тексты.
Хочется подарить вам.
Ну вот: https://telegra.ph/Otryvki-dnevnikovyh-zapisej-oschaste-07-23
Тонкая ива,
склонившись к Днепру,
дрожит на ветру.
Вот и немного совсем
мне осталось.
Я упаду прямо в воду —
прямо в звёзды,
в медленные облака,
опрокинутые в Днепр.
И стану тихо гладить
их зыбкие загривки,
расчёсывать белые гривы
течением и ветром.
И о судьбах земли
рыдать вместе с ними.
И наши слезы
вернутся дождем.
Земля примет их молча.
Из нее поднимутся травы,
потом хлеб.
Кто-нибудь замесит тесто,
испечет пироги,
позовет соседа:
«Иди, пока горячие».
Дети выбегут
мерить босыми ногами лужи.
Птицы напьются
и запоют тебе
долгую, чуть печальную песню —
о том,
как зовут тебя,
и как тебя
до сих пор
где-то ждут.
#отсебятина
Что остаётся после деконструкции
Забавно вышло: всё, что притязало на серьёзность, вдруг стало смешным — и, пожалуй, это единственная по-настоящему серьёзная новость века. Никто не верит напыщенным политикам, что, надувая щёки, выдыхают слова о жертвенности и чести, — а ведь надувать щёки и значит выдыхать из себя всё содержимое. Стихи с тысячью причастных оборотов, сотканные из архаики, больше никого не трогают. Институции — от партий до церкви — вызывают уже не гнев, а усталую нежность, как старый шкаф, который всё обещает не шататься.
Мы живём среди грохота падающих кумиров: то тут, то там — хлоп! — и очередной катится с гранитного постамента, а мы, вздохнув, засучиваем рукава и убираем осколки, будто это самое обычное наше домашнее дело. Кумир, укатившийся в пыль, интересен теперь разве что ветру.
Тут принято, театрально дрожа от негодования, произносить речи о постмодернизме и цинизме культуры. Но и этим речам верят не больше, чем самим кумирам. «А, постмодернизм», — говорят люди, обернувшись на странный звук, и идут дальше по своим делам, что само по себе куда убедительнее опровергает постмодернизм, чем любая лекция о нём.
Но во что же мы верим? Способны ли вообще верить?
Способны — оказывается, ещё как способны. Стоит побрести среди руин и брошенных строительных лесов, и вдруг замечаешь: ноги сами несут тебя куда-то дальше — к маленькому, тихому, почти неприметному, и притом отчаянно волнующему тот тёплый орган, что зовётся сердцем.
Нас трогают истории обыкновенных людей и их до нежности обыкновенного страдания. В Церкви всё реже вспоминают святых-триумфаторов, покоривших всех неверных: чаще говорят о матери Марии Скобцовой, Софронии Сахарове, Дитрихе Бонхеффере, Антонии Сурожском, Александре Шмемане, Оскаре Ромеро, Жане Ванье — людях, чья святость была так стеснительна, что её пришлось разглядывать вблизи. Вместо громкого триумфального кино, вызывающего теперь лишь снисходительную улыбку, мы всё чаще смотрим документальные фильмы про быт деревни, городка, общины — или одного упрямого одиночку, который никого никогда ничему учить.
Нас тянет ко всему местному, домашнему, слегка неопрятному, не идеальному, но хранящему еле слышный привкус чего-то слишком родного— того, что можно узнать, как узнают с закрытыми глазами запах собственного дома. Вот ещё чудо из чудес: взрослые снова читают сказки на ночь.
Вообщем нам вдруг стало ужасно нравиться всё настоящее и простое до банальности — а банальность, если приглядеться, окажется просто тем, что случается со всеми, или самым редким, что вообще может случиться: общая участь встречается куда реже, чем принято думать, вечно ускользая от тех, кто слишком торопится стать исключением.
И падают и падают претендовавшие на вечность твердыни, возводимые философами и идеологами с таким упорством: сконструированное «универсальное», взгляд ниоткуда, точка зрения без адреса, без запаха, без единой морщинки — слишком безупречная, чтобы в ней можно было жить. Чем очевиднее рушится эта самодельная всеобщность, тем драгоценнее становятся редкие минуты, когда моё крохотное, никому не поручавшее себя место вдруг само собой отзывается на какой-то гораздо больший и подлинный отзвук: он снисходит и совпадает со мной сам, застав меня врасплох, точно чужой голос, вдруг подпевающий твоей песне из соседней комнаты, о существовании которой ты и не подозревал. Тейяр де Шарден открывает «Феномен человека» именно этой мыслью: сознание, что смотрящий всегда стоит на своём месте, лишь очищает зрение, и оттого мгновения, когда место моего обитания вдруг совпадает с подлинным, обретаются как почти святые — награда за то простодушное упрямство, с которым я весь век оставался собой и был за это, к собственному изумлению, услышан.
Отсюда, должно быть, тихо меняется и наша речь — от журналов до философских томов: в ней становится всё больше личных признаний и историй, всё меньше отвлечённых замков без единого жильца, зато гуляет сквозняк. Кажется, мы наконец признались себе, что ищем, что идём — неуклюже, но отныне честно, оставляя за собой следы, а не тени.
Странное дикое счастье моё,
Пустота на донышке дня,
Радость ли это, свет ли жильё
Обрело в глубине у меня?
Приходи, расскажи, не таи,
Сколько дивного в мире сём —
Нежность, как марево, все смотрит вдаль,
Ненадёжная, дышит огнём.
Но какой бы она ни была —
Вся твоя, до последней черты,
Не избыта, как та вода,
Что жива, покуда есть ты.
#отсебятина
Вечный бег жизненной волны
«Иисус ответил: — Разве в вашем Законе не написано: «Я сказал: вы — боги»?»
От Иоанна 10:34
Мы, люди, — существа до крайности нелепые: носим внутри дыру и упорно зовём её душой. Пустота эта не молчит — она ноет, как рана, которая почему-то не хочет заживать, потому что и не должна: это не рана, а мерка. Мы пичкаем её всем подряд — любовью, деньгами, карьерой, тортом, вином, билетом в дальние края, — как аптекари, лечащие голод по бесконечному конечными дозами. Каждое лекарство сперва кажется чудом, потом — недостаточным, и мы бежим дальше, точно вечность продаётся в розницу.
Философы зовут это интенциональностью — учёное имя для детской привычки хотеть всё сразу. Взрослые отличаются от детей одним фокусом: они научились называть каприз ответственностью. Оправдание — вещь взрослая, а тоска — вечная.
И всё же именно в этой дыре теплится вся будущая красота — и вся будущая боль, что, впрочем, для настоящего парадокса самое законное соседство: они всегда селятся в одном доме. Человек велик ровно настолько, насколько неприлично велико его домогательство: он желает, ни много ни мало, Бога — и потому его не устраивает решительно ничего меньшего. Отсюда вся драма: мы влюбляемся в людей и втайне обижаемся на них за то, что они, представьте себе, не Бог. Но открытие, что другой — не Бог, есть не крушение любви, а её первая настоящая ступенька, с которой так многие спрыгивают, приняв начало пути за тупик.
Помню, как плакала, обнаружив, что искомый идеал не умещается в дружбу — слишком большая ноша для маленьких человеческих рук. Тогда Бог сказал коротко, почти буднично: «Ты всё-таки мой ребёнок». Верно, Отче, Твой — потому и не успокоюсь никогда, и потому же, как ни странно, способна ткать вечность из ткани, которая, казалось бы, должна была истлеть под таким огнём желания.
Бога можно позвать не в замену пути, а в спутники по нему — расти вдвоём, медленно, как растут деревья, а не фейерверки. Именно это и кажется скучным: нетерпеливому ребёнку в нас вечно скучно там, где нет вспышки. Мы порхаем не от испорченности, а от боли — обнаружить границу там, где мнилась бесконечность, ведь обидно почти физически, как удар по надежде.
Но разве не так же болит и объедание? После десятого куска торта нас настигает вовсе не праздник, а тяжесть — и та же старая дыра, только теперь ещё и с сахарной горечью. Стоит ли так усердно работать ложкой — или лучше, наконец, распробовать то, что уже на тарелке, и остаться с ним подольше?
Отец Александр Шмеман сказал об этом точнее:
«Вечность – не уничтожение времени, а его абсолютная собранность, цельность, восстановление. Вечная жизнь – это не то, что начинается после временной жизни, а вечное присутствие всего в целостности… опыт вечности сейчас и здесь…»
В минуты покоя вдруг открывается: желаемое давно здесь, под ногами, а не за горизонтом, куда нас, точно волны, вечно гонит один и тот же ветер — ласковый, неутомимый, дующий ниоткуда в никуда, и, быть может, именно поэтому — прямо в чьи-то объятия.
В ожидании варваров
– Мы чего ожидаем на площади?
Так сегодня появятся варвары!
– Почему же в сенате бездействие,
о законах не спорят сенаторы?
А сегодня появятся варвары,
что же толку в законах сенаторам?
Все законы составят нам варвары!
– Почему император встал затемно
и на троне сидит пред воротами,
разодетый, короной украшенный?
Так ведь варвары нынче заявятся!
Император их главного варвара
будет сам принимать и пергаментный
свиток даст ему, там же написаны
имена и премногие звания!
– Что же консула оба и преторы
утром в тоги оделись багряные,
и браслеты на них с аметистами,
изумруды и кольца изящные,
а в руках у них жезлы красивые,
все в резьбе золотой и серебряной?
А сегодня появятся варвары,
их слепят безделушки блестящие!
– Отчего же великие риторы
не начнут говорить всё, что думают?
– Так сегодня появятся варвары,
утомляет их наша риторика!
– А теперь что за шум и смятение?
Что все лица такие унылые?
Почему обезлюдели площади,
по домам разбредаются граждане?
Потому что стемнело, а варваров
нет как нет, и с границы доложено,
что все варвары нынче повывелись.
Что нам делать-то? Варвары были бы
хоть каким-то, но всё же решением…
Константинос Кавафис
