Записки Сельской Учительницы
Kanalga Telegram’da o‘tish
Блог о Деревенской Жизни и не только! 🎈Друзья, даже если вам неинтересен мой канал, не отписывайтесь пожалуйста!
Ko'proq ko'rsatish984
Obunachilar
Ma'lumot yo'q24 soatlar
-37 kun
-830 kun
Postlar arxiv
Свадьбу играли с размахом: загородный клуб, хрусталь, вышколенные официанты и респектабельная родня жениха из столичных кругов.
— Алиночка, — ласково улыбнулась свекровь, — а папа твой почему не приехал? Мы так ждали.
— Приболел сильно, давление… — легко соврала Алина, поправляя фату. — И на работе никак не отпустили, очень переживал.
А сама сжалась от стыда. Она даже не позвала его. Побоялась, что отец — деревенский работяга в старом пиджаке, с въевшимся в ладони мазутом и простым говором — опозорит её перед этой публикой. Он с десяти лет растил её один: стирал платьица, неумело заплетал косички, брал двойные смены, чтобы у дочки было всё «как у людей». Себе лишней рубахи не купил — каждую копейку прятал на будущее для неё.
А она постыдилась пустить его на порог.
В разгар банкета ведущий позвал всех на улицу:
— Молодожёны, у входа вас ждёт сюрприз!
У парадной лестницы стояла новенькая белоснежная иномарка с пышным бантом на капоте. Гости удивлённо переглядывались, никто не признавался.
— Машина оформлена на невесту! — объявил ведущий, вручая Алине ключи. — Водитель оставил ключи и ушёл к остановке.
На негнущихся ногах Алина подошла, открыла салон с запахом новой кожи и увидела на сиденье белый конверт с чуть заметным следом мазута. Внутри лежал листок из школьной тетради в косую линейку.
Почерк был отцовский:
«Доченька, золотко моё.
Поздравляю тебя и твоего мужа. Живите дружно, берегите друг дружку.
Ты прости старика, что не приехал. Не умею я на таких торжествах бывать, только мешаться бы стал. Ты за меня не переживай, у меня всё справно, всё есть.
А это мой тебе подарок. Я его всю жизнь для тебя берёг — с тех самых пор, как мы вдвоём с тобой остались. Очень хотел, чтобы у моей девочки в жизни всё было самое лучшее, и чтобы в семью ты вошла уверенно.
Будь счастлива, дочка.
Папка».
Буквы на вырванном листке поплыли, размываясь горячей пеленой. Вокруг продолжался праздник: звенели бокалы, свекровь что-то восторженно восклицала, гости наперебой гадали, чья же это щедрость, а скрипка выводила нежную мелодию. Но для Алины всё это разом оглохло, ушло куда-то за толстую стеклянную стену.
Алина прижала листок к груди, рухнула коленями прямо на брусчатку, не заботясь о подоле за сотни тысяч рублей, и зарыдала навзрыд — от жгучего, раздирающего стыда, пока растерянные гости обступали её, не понимая, почему убивается самая богатая невеста этого вечера.
Перед глазами стоял он — её папка. Вспомнилось, как в лютые морозы он вставал затемно, растапливал стылую печь и долго грел своим дыханием её маленькие варежки, прежде чем надеть их на неё. Как терпеливо, своими большими, сбитыми, негнущимися от работы пальцами пытался завязать ей капроновый бант к первому сентября, боясь сделать больно. Как сам годами ходил в одной и той же застиранной куртке с оторванным хлястиком, а ей тайком подсовывал в школьный портфель то шоколадку, то яблоко: «Погрызи на переменке, дочка».
Он ведь всё понял. Понял, почему не позвали, почему не прислали даже весточки. И не обиделся, не попрекнул. Просто собрал всё, что копил годами, отказывая себе в каждой мелочи, пригнал эту машину к чужому блестящему порогу и тихонько ушёл.
Она словно наяву увидела, как он идёт сейчас один — в своем единственном приличном пиджаке, пахнущем нафталином и махоркой, сгорбившись, по пыльной обочине трассы, чтобы успеть на последний скрипучий автобус до деревни...
В Москву Марина уехала в двадцать три — с дешевым чемоданом и обещанием матери: «Я своё возьму, вот увидишь!»
И взяла. Хватка у неё оказалась цепкая: бессонные ночи сменились собственным бизнесом, офисными панорамами, сделками и бесконечной гонкой. На себя времени не оставалось вовсе: ни семьи, ни подруг. «Вот встану крепко на ноги — тогда и поживу».
Первые годы она ещё наведывалась летом. Привозила дорогие сервизы да чайники, которые мать бережно хранила в коробках на буфете. Потом визиты сошли на нет: «Мам, поставки горят… Мам, проверки… К осени точно буду!»
Позже начались звонки на бегу:
— Как ты? Денег я перевела, дров купи хороших!
— Да есть всё у меня, доченька. Сама-то ела? Приехала бы… пирогов напеку.
— Приеду, мам, вот контракт закрою!
Потом бизнес шагнул за границу: Эмираты, Сингапур, часовые пояса, гостиницы. Звонки стали редкими: раз в месяц, потом в два. «Деньги на карте есть — значит, всё в порядке». Последние три месяца Марину так закрутило судебными спорами и перелетами, что телефон она брала только по работе. О матери вспоминала ночью: «Завтра наберу». Но наутро всё повторялось.
В сентябре, закрыв крупную сделку, Марина вышла в сырой вечер и вдруг остро поняла: устала. Не надо ни контрактов, ни чужих городов. Захотелось просто уткнуться лицом в мамин ситцевый халат, пахнущий мятой.
Звонить не стала — решила сделать сюрприз. Накупила заморских сладостей, мягкий кашемировый плед и взяла билет до дома.
Машина с трудом одолела размытую грунтовку и замерла у родного забора.
Калитка была замотана ржавой проволокой.
В палисаднике стоял бурьян в человеческий рост. На окнах — забитые наискось доски. Тропинка к крыльцу заросла поникшей лебедой. Ни дымка из трубы, ни лая. Мёртвая, ледяная тишина.
Марина стояла в дорогом пальто, сжимая в руке пакет с пледом, и воздух вокруг вдруг стал густым, как смола.
Скрипнула соседская калитка. Вышла тётка Клавдия — сгорбленная, с пустым ведром. Опустила ведро, близоруко вгляделась:
— Марина?.. Ты, что ль?
— Тёть Клава… — голос у Марины сорвался на шёпот. — А где мама? В больнице? Я звонила, у неё отключено было…
Старуха посмотрела на неё с глубокой, непоправимой жалостью:
— В июне похоронили, дочка. Сердце. Утром курам зерна насыпала, присела на завалинку — и всё. Тихо ушла.
Пакет с пледом выпал прямо в грязь.
— Как в июне?.. Почему мне не сказали?..
— А кому звонить? Телефон на печке разряженный лежал. Она последние недели всё у дороги стояла: «Маринка приедет. Говорила, к лету вырвется». Сельсовет помог, мужики скинулись, схоронили по-людски. Мы искали тебя, да где ж сыщешь… — Клавдия вытерла нос концом платка и махнула рукой: — На холме она, у старой берёзы. Проводить?
— Я сама, — выдавила Марина.
Она шла через деревню, не чувствуя, как туфли тонут в вязкой глине, а репейник рвёт подол пальто.
На взгорке среди темных оград чернела свежая земля под берёзой. Ни гранита, ни венков — лишь скромный холмик и простой деревянный крест с жестяной табличкой от руки: «Мария Степановна. 1948 – 2026».
Марина замерла, а потом колени подломились, и она рухнула прямо в мокрую глину. Обняла шершавое дерево, прижалась щекой к сырой земле:
— Мама… Мамочка… Я приехала… мам…
Холодная грязь въедалась в пальцы с городским маникюром, дождь хлестал по шее, а в памяти беспощадно звенело: «Да есть всё у меня, доченька… Ты сама-то ела?.. Приехала бы…»
А она всё зарабатывала на жизнь.
Марина лежала на холме, вцепившись в могильную землю, и выла в голос — страшно, тяжело, как никогда прежде. Она добилась всего: счетов, признания, успеха. И только теперь поняла, что осталась совершенно нищей. И что ни за какие миллиарды мира уже не купить пяти минут у той печки.
В сельсовет Трофим пришёл с утра, в чистой, но давно не глаженой рубахе. Постоял у двери, снял кепку и сказал секретарше:
— Выдайте мне справку, что я человек хороший.
Секретарша Лидка сначала подумала, что он шутит. Потом засмеялась. Председатель выглянул из кабинета:
— Трофим, иди проспись. У нас тут не цирк. Справки выдаём о составе семьи, о земле, о коровах. А про хорошего человека — это не к нам.
Трофим обиделся. Не громко, без ругани. Надел кепку и вышел. А через час уже ходил по деревне с тетрадным листком. Заходил в магазин, на почту, к кузнецу. Люди подписывались охотно, больше ради смеха. Один написал: «Хороший, когда трезвый». Другой поставил подпись и добавил: «Деньги не занимать». У магазина кто-то нарисовал рядом с фамилией кривую бутылку. Трофим на всё кивал и благодарил, будто ему оказывали большую услугу.
К вечеру лист был весь исписан. Подписи стояли даже у тех, кто прежде с ним не разговаривал. Трофим аккуратно сложил бумагу, разгладил ладонью и снова пришёл в сельсовет. Лидка посмотрела на лист и опять хотела засмеяться, но не стала. Уж больно серьёзно он его держал.
— Тебе зачем это, Трофим? — спросила она.
Он долго молчал, потом сказал:
— Дочке пошлю. Она думает, что я совсем пропащий. И, может, правильно думает. Я много чего натворил. Но ведь не всё же во мне было плохое. Я её в первый класс водил. На санках катал. Когда она болела, всю ночь возле кровати сидел. Потом жена умерла… Ну, я и покатился. Дочка уехала и сказала, чтобы я к ней не приходил. Вот хочу послать. Пусть знает: люди-то помнят.
Лидка отвернулась к окну. Потом взяла лист и понесла председателю. Тот прочитал подписи, помолчал, снял очки. Через минуту достал чистый бланк и написал: «Настоящая справка выдана Трофиму Андреевичу в том, что жители села считают его человеком, способным на добро». Подписался сам и поставил печать.
Трофим взял бумагу обеими руками. У двери остановился:
— А если не поверит?
— Поверит, — сказала Лидка. — Не сразу, может. Но такие вещи зря не посылают.
На следующий день Трофим отправил справку заказным письмом. А вечером опять зашёл в сельсовет — узнать, не вернулось ли. Лидка сказала, что нет. Он кивнул и вышел на улицу. В деревне уже темнело, из окон падал жёлтый свет. Трофим шёл домой, прижимая к груди почтовую квитанцию, будто это был ответ.
В детстве Сашку каждое лето отправляли к бабушке в деревню. Он сначала ревел в автобусе, стеснялся чужих коров, комаров и тёмного сеновала, а через неделю уже бегал босиком по улице и был главным товарищем у деревенского Мишки. Мишка знал, где раки под камнем, где яблоки раньше спеют, как через забор к Кузьминичне пролезть и не попасться. А Сашка привозил из города жвачку, солдатиков и разные слова, от которых Мишка морщился:
— Умный ты больно. Только плавать всё равно не умеешь.
Они дружили только летом, зато как будто на всю жизнь сразу. Рыбачили, дрались с соседскими, строили шалаш у речки, клялись не предавать и даже закопали под старой яблоней жестяную коробку с сокровищами: перочинный нож, стеклянный шарик, значок с самолётом и бумажку, где криво было написано: «Кто забудет — тот дурак». Осенью Сашка уезжал, махал из окна автобуса, а Мишка бежал следом до поворота, пока пыль не закрывала всё.
Потом бабушка умерла. Дом заперли, ставни закрыли, и Сашку в деревню больше не возили. Сначала некогда, потом незачем, потом стыдно было признаться, что и дорогу-то он помнит плохо. Жизнь пошла городская: институт, работа, семья, кредиты, телефон всё время звонит. А деревня осталась где-то там — как старый сон, который вроде был, а подробностей уже не собрать.
Через много лет Сашка всё-таки приехал. Не просто так — дом продавать. Вышел из машины у знакомой калитки и вдруг почувствовал себя чужим. Дом, конечно, постарел: крыльцо посерело, сирень поднялась выше окон, краска на рамах облупилась. Но крыша была подлатана, дорожка к крыльцу расчищена, трава у забора скошена. Будто дом не жил, а всё равно кого-то ждал.
У калитки стоял мужик в телогрейке, с седой щетиной, и смотрел на него прищурившись.
— Санька? — спросил он.
Сашка сразу узнал голос.
— Мишка?..
И стало неловко обоим: вроде друзья, а поздороваться как следует не знают.
Они пошли во двор. Мишка говорил мало. Оказалось, он так и живёт в деревне: работает где придётся, держит козу, чинит людям крыши. Женился, развёлся, сына в город отпустил. А Сашка всё поглядывал по сторонам: у сарая дверь не висит на одной петле, колодец накрыт, яблоня подпёрта рогатиной, у крыльца даже крапива вырублена.
— Это кто смотрел? — спросил он наконец.
Мишка пожал плечом:
— Да я. Баба Нюра перед смертью сказала: «Ты, Миш, поглядывай. Сашка вернётся». Ну я и поглядывал.
— Сколько?
— Да сколько надо было.
Сашка хотел что-то сказать, но не нашёл слов. Вместо этого они молча пошли к старой яблоне. Мишка принёс лопату, копнул у корня и вытащил ржавую жестянку.
Внутри лежал перочинный ножик, стеклянный шарик, значок с самолётом и та самая бумажка, пожелтевшая, мягкая от времени. На ней всё ещё криво было написано: «Кто забудет — тот дурак».
Мишка прочитал, хмыкнул:
— Ну что, Санька… выходит, оба дураки?
Сашка хотел засмеяться, да не получилось. Горло перехватило. Он сидел под яблоней, вертел в пальцах стеклянный шарик и вдруг вспомнил всё сразу: речку, тёплую пыль на дороге, бабушкины пироги на окне, Мишку босого, загорелого, с разбитой коленкой. И себя — такого же, только городского и важного, которому казалось, что лето никогда не кончится.
В тот вечер они долго сидели на крыльце бабушкиного дома. Мишка принёс из своего двора картошки, Сашка достал из машины бутылку коньяка, но пили больше чай — из старых кружек с облупленными цветами. Вспоминали, как ловили раков, как украли у Кузьминичны три зелёных яблока и потом оба животами маялись, как дрались с парнями с соседней улицы и победили только потому, что первыми убежали.
Сначала говорили неловко, будто чужие. Потом всё легче. Смех пошёл настоящий, мальчишеский. И Сашка вдруг понял: детство не исчезло совсем. Оно просто сидело здесь всё это время — на старом крыльце, под яблоней, в ржавой жестянке, в Мишкином коротком «Санька».
А дом продавать он в тот день так и не стал. Сказал только:
— Погоди пока, Миш. Не могу я его сразу.
Мишка кивнул:
— А ты не сразу. Ты посиди. Тут спешить некуда.
У всех мальчишек на улице были велосипеды. У Витьки — красный, с блестящим звонком. У Саньки — старый, зато крепкий. Даже у мелкого Кольки был складной «Аист». А у Петьки не было никакого. Он ходил рядом, руки в карманы, и говорил:
— Да ну вас. Чего в нём интересного? Крутишь педали, и всё.
А сам смотрел так, будто не велосипед ему был нужен, а крылья.
Мальчишки носились по пыльной дороге, лихо разворачивались у канавы, ездили без рук. Петька делал вид, что ему всё равно: то палкой землю ковыряет, то камешки пинает. Только когда кто-нибудь слезал с велосипеда, он сразу поглядывал на руль, на звонок, на тёплую от солнца раму.
Однажды Витька вдруг сказал:
— На, прокатись. Только недалеко.
Петька фыркнул:
— Очень надо.
Но велосипед уже держал. Сел неловко, чуть не упал, толкнулся — и поехал. Сначала криво, страшно, а потом поймал равновесие. Дорога побежала под колёсами, ветер ударил в лицо, рубаха затрепетала на спине. И Петька понял: это не просто кататься. Это свобода.
Он пролетел мимо колодца, мимо старой липы, мимо своей калитки. Мальчишки кричали:
— Тормози!
А он не слышал. Ему казалось, остановится — и всё исчезнет.
У поворота к оврагу колесо попало на камень. Велосипед дёрнуло, цепь слетела, Петька грохнулся в пыль. Сам отделался содранным локтем, а у велосипеда погнулся обод и отлетел звонок. Витька побледнел:
— Всё. Отец убьёт.
Вечером Витькин отец приходил к Петькиной матери. Говорили тихо, но Петька всё слышал. Мать потом долго сидела у окна и считала мятые деньги из жестяной коробочки. Утром Петька принёс Витьке свой ножик, солдатиков и фонарик.
— Возьми. Пока за колесо не отдадим.
Витька помолчал и взял только отломанный звонок.
— Ладно, батя сказал, выправит. Только ты больше у оврага не летай.
После этого Петька ещё долго ходил пешком. Но уже не говорил: «Очень надо». Он знал, как ветер бьёт в лицо и как сердце колотится от скорости. И понял: своё счастье лучше дождаться честно, чтобы никому за него не быть должным.
А на следующее лето ему всё-таки купили велосипед. Не новый — с потёртым седлом, подкрашенной рамой и крылом, которое чуть дребезжало на кочках. Зато свой. Петька провёл ладонью по рулю, нажал на звонок — тот звякнул тонко и радостно.
— Ну что стоишь? — крикнули мальчишки. — Поехали!
Петька сел и покатил по той самой пыльной дороге. Сначала осторожно, потом всё быстрее. Ветер снова ударил ему в лицо, и он вдруг засмеялся во всё горло.
Теперь это была уже не чужая свобода.
Своя.
Семёныч был пастухом не по должности — по устройству души. Пока в деревне держали коров, он каждое утро проходил по улице с кнутом и коротко покрикивал: «Выводи!» И калитки открывались одна за другой. Коровы выходили сонные, тёплые, с паром от боков, женщины поправляли платки, дети босиком бежали следом до околицы. Деревня тогда просыпалась не от будильника — от мычания.
Потом коров начали продавать. Не сразу, по одной. То сено дорого, то дети в город забрали, то хозяйка состарилась. Последнюю бурёнку увезли на машине, и после неё улица стала какая-то пустая, будто из неё вынули голос. Семёнычу сказали:
— Ну всё, дед. Отпасся. Теперь отдыхай.
Он хмыкнул:
— Человек без дела быстрее коровы без соли сохнет.
Сначала он ходил по дворам — кому забор поправит, кому тележку подмажет, кому косу отобьёт. Но все уже жили не по-старому: траву триммером, молоко из магазина, ворота железные, разговоры короткие. И однажды Семёныч нашёл в сарае старый коровий колокольчик. Потемневший, с ремешком. Почистил его песком, повесил у себя над дверью и толкнул пальцем. Колокольчик звякнул глухо, но так знакомо, что старик даже присел.
На другой день к нему прибежали ребятишки. Городские, на лето привезённые.
— Дед, а это что?
— Это не что, — сказал Семёныч. — Это корова домой шла.
Они засмеялись, не поняли. Тогда он взял кнут, но не щёлкнул — просто показал, как им раньше дорогу указывали, как по звону узнавали свою, как корова умнее иного человека бывает: если дорогу один раз запомнит, уже не собьётся. Дети слушали, рты открыв. Для них это была не жизнь, а сказка.
Через неделю он уже водил их за околицу — не стадо пасти, а деревню показывать. Где раньше водопой был. Где телята бегали. Где Зорька однажды в репейник залезла, а вся улица её вытаскивала. Дети шли гурьбой, шумели, а Семёныч впереди — с кнутом через плечо, будто снова при деле. Только теперь он пас не коров, а память.
А вечером, когда ребятишек разбирали по домам, он садился у калитки и слушал свой старый колокольчик. В деревне по-прежнему не мычали коровы, не скрипели полные вёдра, не звали с крылец: «Семёныч, пригляди!» Но иногда издалека доносился детский голос: «Дед, завтра опять пойдём?» И старик отвечал не сразу, с важностью:
— Пойдём. Раз стада нет — хоть людей не растерять.
Старик слепнул долго и как-то стыдливо. Не жаловался, не охал, только всё чаще щурился на солнце да сердился на мелочь: то нож не там лежит, то рамка из рук норовит уйти, то пчела будто нарочно садится не туда, куда надо. Родные потом уж прямо сказали:
— Всё, отец, к ульям больше не подходи. Опасно.
Он помолчал, кивнул. Дымарь свой старый поставил на полку. Словно не вещь убрал, а целую жизнь от себя отодвинул.
Но к пасеке ходить не перестал. Выйдет утром, палкой землю перед собой потрогает, дойдёт до яблони и сядет на лавочку. Сидит, голову чуть набок повернёт и слушает. Пчёлы гудят — густо, ровно, по-летнему. Для чужого уха просто жужжание, а он в этом гуле всё разбирал: какой улей сильный, где пчела сердитая, где мёд пошёл, где дождь близко.
— Чего ты там каждый день сидишь? — спрашивали его.
Он усмехался одними губами:
— Живое слушаю. Пока они гудят — и я вроде при деле.
Пчёлы его не боялись и не трогали. Садились на рукав, на плечо, ползали по сухим старческим рукам. Он не отмахивался. Сидел среди них тихий, почти прозрачный, будто сам уже стал частью этой пасеки: старым ульем, серой лавкой, яблоневым стволом. И казалось, не пчёлы при нём живут, а он при них ещё держится.
Осенью гул стал редеть. Потом ударили холода, ульи укрыло снегом, и пасека замолчала. Совсем. Старик вышел один раз, посидел у яблони, поднял лицо к белому небу и вернулся в дом другим человеком. После этого начал быстро угасать: ел мало, говорил редко, всё просил открыть форточку и прислушивался к пустому зимнему воздуху.
До весны он не дожил. Умер тихо, под утро, когда за окном ещё лежал снег и пасека молчала. А потом, уже через несколько недель, пригрело солнце, с крыш закапало, и у первого улья закружилась пчела. Тоненько, робко прожужжала над снегом — будто опоздала проститься со своим старым хозяином.
Баня в деревне — дело серьёзное. 🌾🌿
Это тебе не душ на пять минут. Тут всё по-настоящему: дровишки потрескивают, печка гудит, вода в баке доходит, веник запарен — берёзовый, душистый, правильный.
Зайдёшь в парную — сперва вроде и жарко, а потом тело привыкает, душа размякает. Поддашь ковшик на камни — ух! Пар как облако встанет. И сразу все заботы куда-то уходят.
А после — самое счастье: выйти на улицу, посидеть на лавочке, завернувшись в полотенце, смотреть на закат и пить чай с мятой или смородиновым листом.
Вот она, деревенская роскошь. Не золотая, не шумная, а настоящая. Такая, после которой человек снова человеком становится. 🙏
Вторник и пятница у нас в деревне были особенными, почти святыми днями. В одиннадцать утра на край нашей улицы со скрежетом, пыльным гулом и фырканьем въезжала синяя фура — автолавка.
Для нас, деревенской детворы, это событие равнялось приезду настоящего цирка. Мы с девчонками бросали все свои важные детские дела и бежали туда наперегонки, поднимая босыми пятками пыль и сжимая в кулачках влажные, смятые рублёвки, которые нам выделили бабушки.
Возле машины уже собирался народ. За стойкой автолавки царила продавщица — тётя Тома. Женщина строгая, но добрая. Из деревянных лотков, пахнущих свежим деревом, она доставала тяжелые, круглые буханки плотного серого хлеба. Хлеб был настолько горячим, прямо из печи, что обжигал ладони даже через тонкий полиэтиленовый пакет! Мы перекладывали его из руки в руку, айкая да посмеиваясь.
Дома бабушка уже почистила картошку и ждала этот хлеб к обеденному супу. Но до нашего дома нужно было пройти триста метров по знойной, пыльной дороге. И эти триста метров превращались в настоящее испытание на прочность.
Пах этот хлеб так, что удержаться было просто невозможно — печным дымом, хрустящей рожью и подпечённой мукой. Сначала я осторожно отщипывала маленький уголок. Потом второй... А потом не замечала, как за время пути успевала обгрызть всю хрустящую, горячую корочку ровно по периметру буханки!
Приходишь домой, выложишь на стол этот обнятый со всех сторон, «голый» мякиш, опустишь глаза и ждёшь взбучки.
А бабушка глянет на изуродованную буханку, глянет на мои испачканные сажей и крошками губы и никогда не ругается. Только улыбнётся тепло, лучиками добрых морщинок вокруг глаз:
— Значит, вкусный хлеб сегодня привезли, аппетитный... Заточишь верхушку — суп лучше пойдёт!
И отрезала мне ещё один плотный ломоть, щедро смазывая его свежим сливочным маслом.
Сколько хлеба я перепробовала за свою жизнь — и пышных городских багетов, и дорогих ремесленных буханок. Но того самого вкуса, когда ты идёшь босиком по горячей пыли, держишь обжигающий серый круг и сгрызаешь тёплую корочку до самого мякиша, под бабушкин ласковый смех, — его уже не купить ни в одном магазине мира.
У бабушки на втором этаже всё было устроено по-особому. Там располагалась большая, светлая гостиная с двухспальной кроватью — бабушкино царство. А чуть дальше ютилась небольшая комната, где стояла старая советская железная кровать с пружинами. Это была дедовская обитель. С бабушкой дед Борис уже давно не спал: мягкие матрасы его отчаянно не устраивали. Под свой матрас на этой железной кровати он подстилал толстые, плотные доски. И только на таком «спартанском» ложе его шофёрская спина могла по-настоящему отдохнуть.
Но главной душой второго этажа всегда оставалась гостиная. Бабушка безумно любила собирать там семейные праздники. Поводов не искали — съезжалась вся родня, от мала до велика, и большой стол раздвигался до самых стен.
На нас, внуках и внучках, в такие дни лежала особая, важнейшая миссия: аккуратно достать с тумбочки настоящий патефон и ставить пластинки. Когда праздник входил в самый разгар, взрослые пускались в пляс! Под крутящийся чёрный диск они отплясывали так задорно да лихо, что, казалось, старый деревянный пол сейчас провалится на первый этаж от их сочного топота.
А бабушка... Бабушка не плясала. Она тихонько сидела во главе стола, подперев щеку сухонькой ручкой, и просто смотрела на этот шумный, живой рой. В её глазах светилось такое тихое, глубокое счастье от того, что все её родные — сыновья, дочери, внуки — снова вместе, под одной крышей, живые и здоровые.
Мужская половина родни обычно сбивалась на другом конце стола. Сидят, гудят, обсуждают свои шофёрские да деревенские дела. Но именно оттуда, с их «мужского» края, всегда проклёвывалась первая песня. Кто-то затянет густым баском запев, а женская половина во главе стола тут же радостно подхватит, и песня плывёт по всему второму этажу, аж занавески на окнах шевелятся.
А в конце застолья наступал наш любимый черёд — чаепитие. Из серванта бережно доставали парадные чашки и блюдца, на стол выставлялись торты, конфеты, и гордо выносился огромный серебристый самовар, от которого пыхало жарким парком. В этот момент мужчины обычно уже спускались на первый этаж, устраивались у порога и «смолили» папиросы. Дед Борис, к слову, курил только по таким большим праздникам — выйдет с мужиками, затянется, про дежурные новости послушает...
А мы, братья и сёстры всех возрастов — от совсем малышей до подростков — набивались в маленькую комнатку и валились кучей на дедовскую твёрдую кровать. Лежим, уткнувшись носами в дедовские подушки, ноги перепутаем и слушаем, как сквозь открытую дверь доносится звяканье чашек, взрослый смех и тихий догорающий разговор...
Эх...
После того как бабушки не стало, такие шумные и светлые праздники прекратились навсегда. Разбрелись все по своим углам, по взрослым заботам. Видимо, именно она и была тем самым главным, связующим узелком, на котором держится вся большая семья и который может собрать всех за одним столом.
— Ай! Ну бабушка, больно же!
— Потерпи, Дашка. Опять в крапиве за сараем носилась, намотала на затылок...
Я сижу на табуретке у окна, сжавшись в комок. За стеклом петух орёт на заборе, а у нас в горнице свой порядок. За моей спиной сопит бабушка. Слышно, как шуршит в её пальцах сухой деревянный гребень — старый, с выломанным крайним зубчиком.
Он застревает в моих волосах, бабушка останавливается, дует мне на затылок и лёгенько потирает ушибленное место тёплым большим пальцем. Палец у неё шершавый, в мелких трещинках от огородной земли, а гладит — будто пухом проводит.
— Говорила тебе: не бегай с распущенными, — ворчит она тихонько. — Волос-то у тебя густой, в деда Бориса породу. Тяжёлый волос, с ним повозиться надо.
Она опять берётся за гребень. Раз за разом, от самого затылка и до концов: шур-шур, шур-шур. Голова от этого ровного движения начинает приятно тяжелеть, глаза сами слипаются.
— Баб, а ты в детстве тоже с такими лентами ходила?
— Да с какими там... — бабушка усмехается, и по тону слышно, как она качает головой. — Отец нам с сестрами по одной атласной полоске с ярмарки привозил. Мы их берегли, как золото какое! Только на праздник да на Троицу вплетали. Выйдешь на улицу — косы тяжелые, блестят, аж голову назад тянет. А ребята с нижнего края всё норовили за бант дёрнуть, обратить на себя внимание...
Она затихает, подбирает волосы на три ровные пряди. Начинается главное. Правая на среднюю, левая на среднюю. Пальцы у неё летают быстро, уверенно.
— Какую сегодня вплетать будем? — спрашивает. — Алую или голубую?
— Алую! — выкликну я, ткнув пальцем в длинную ленту, что лежит у меня на коленях.
Бабушка подхватывает ленту, ловко подплетает её к волосам. И вдруг тихонечко, едва слышно заводит своим тонким, добрым голосом:
Ой, да раздался голос бережный,
Запевал соловейко в саду...
Не песня даже, а так — тихое мурлыканье, вроде ручейка под мостками. Под эту песню коса плетется сама собой — тугая, гладкая, плотная, как молодой прутик. В самый кончик бабушка завязывает пышный бант, расправляет ногтем его крылышки и слегка хлопает меня по плечу:
— Ну-ка, встань, повернись.
Я вскакиваю с табуретки, кручусь перед старым зеркалом. Коса бьёт по спине тяжело и ладно, алая лента горит на солнце.
— Ну, девка, красавица, — улыбается бабушка, вытирая руки о фартук. — Беги, давай, чай на столе стынет.
...Прошло много лет. Нет давно бабушки. Но иногда, когда в жизни становится слишком шумно и неуютно, мне до сих пор кажется, будто я физически чувствую, как от туго заплетённых волос чуть подтягивает кожу на висках.
Я закрываю глаза и снова ощущаю: шуршит над ухом старый гребень, сухие тёплые руки бережно расправляют атласный бант, а за спиной стоит та самая тихая, непоколебимая защита из моего детства, от которой на душе становится тепло и спокойно.
Летом увидела, как по улице бежали соседские мальчишки. Пыль столбцом, ноги в царапинах, а у одного на коленке... зеленеет аккуратно приклеенный подорожник. 🌿
И так тепло стало на душе!
Меняются времена, появляются гаджеты, умные часы и суперсовременные пластыри с рисунками. Но когда ты на полной скорости летишь с велосипеда или оступаешься в траве, главная медицина детства остается неизменной.
Поплюй, приложи лист подорожника — и всё, травма исцелена, можно бежать дальше! Без слёз, без аптечек и долгих остановок.
Замечательно думать, что традиции никуда не деваются. Что современные дети так же, как и мы когда-то, верят в магию зелёного листика, бегают босиком по пыльной грунтовке и проживают своё самое настоящее, живое лето. ❤️
Каждое лето у нас в деревне начиналось с одного и того же ритуала. Едва только над садами поднималось первое солнышко и роса выпадала на траву крупными каплями, дед Борис уже гремел засовом. Он открывал тяжелые деревянные ворота гаража настежь и расставлял их до самого вечера.
Я, малая, протру глаза, выскочу на крыльцо в одной ночной рубашонке, прибегу к нему:
— Деда, а зачем ты ворота так рано настежь раскрыл?
Дед Борис вытрет ветошью руки, глянет на меня с важным видом и ответит со всей шофёрской серьезностью:
— Как зачем, Даша? Машину сушу! В гараже за ночь сырость от земли поднимается, а железо — оно душевный уход любит. Проветрится, подсохнет на солнышке — и служить будет вечно.
Меня этот момент всегда отчаянно удивлял. Какая сырость? Какая сушка, если на улице сухо и жара стоит? Но дед всю жизнь проработал водителем, в технике разбирался лучше, чем кто-либо, и спорить с ним было бесполезно.
А машина у деда Бориса была не просто так, а настоящая гордость — ГАЗ-69. У соседей на нашей улице тоже «газики» водились, да только все какие-то обычные: тёмно-зелёные, суровые, с натянутой сверху брезентовой крышей, которая от дождей провисала, а зимой дубела. А у деда ГАЗ был особенный!
Он был не с брезентом, а с металлической крышей, да ещё и редкого, нарядного светло-бежевого цвета. А внутри, на панели, стоял маленький вентилятор с лопастями. В июльскую жару этот вентилятор гудел, как маленький самолётик, гоняя по салону воздух, и дед своей машиной отчаянно гордился.
Ездил он на ней не так чтобы часто — ну, в магазин в соседнее село, за запчастями да иногда по хозяйству. Но в машине всегда царили идеальная чистота и порядок, будто она только что из салона. В кабине — ни соринки, ни пылинки, всё натрето, пахнет машинным маслом и сухой полынью.
А дедовский гараж вообще казался мне заветной пещерой! По стенам тянулись полки, и рассматривать их можно было бесконечно. Чего там только не было, и всё разложено по своим местам: ровные ряды гаечных ключей от мала до велика, баночки с болтиками да гаечками, аккуратно свёрнутые шланги, маслёнки и коробки с инструментами. Я могла часами сидеть на деревянном ящичке и изучать эти полки, пока дед неторопливо протирал байковой тряпочкой бежевый бок своего любимца.
Соседи, бывало, идут мимо открытого гаража, остановятся, поцокают языками:
— Ну и «газик» у тебя, Борис! Красавец! И крыша металл, и цвет какой редкий!
А дед только сдвинет кепку на затылок, погладит свою гладкую, загорелую лысину, взглянет гордо на светло-бежевую машину и с достоинством ответит:
— Техника! Умели же делать!
Прошло столько лет... Уже нет ни того гаража, ни бежевого «газика», да и деда Бориса давно нет с нами. Но стоит мне летним утром почувствовать легкий запах прогретого солнцем металла и маслянистой ветоши, как я снова вижу: распахиваются настежь тяжелые ворота, светит бежевым боком дедовский ГАЗ, а дед Борис улыбается, проведя ладонью по лысине, и говорит мне: «Ну что, Даша, сушим машину?».
Сколько лет прошло, а мне до сих пор кажется: закрою сейчас глаза — и я снова там, в нашем огромном двухэтажном деревянном доме.
Сердцем этого дома была русская печь. Огромная, белёная, она стояла на первом этаже и уходила высь, прошивая потолок и протягиваясь на второй этаж, даря тепло всему дому.
А вход к нам был особенный. Сначала попадаешь в тёмный, низкий коридор. Входная тяжёлая дверь там хлопала с таким оглушительным, сочным треском, что где бы ты ни находился, сразу знал: кто-то идёт!
За коридором шла дверь в сам дом, на первый этаж — совсем низенькая. Из-за этой притолоки у нас была своя примета: кто бы ни заходил, ты никогда не видел сразу лицо человека. Сначала из полумрака проёма показывалась макушка — платок ли бабушкин, дедовский ли кепарик или вихры кого-то из деревенских. И только потом человек нагибался и перешагивал через высокий порог.
Справа от входа примостились вешалки для фуфаек да пальто, стояла старая гремящая центрифуга, а рядом — эмалированный умывальник с вечно звенящим носиком и оцинкованным ведром снизу. Чуть дальше, у самого тёплого печного бока, ютился старенький диванчик. Это было бабушкино царство — она любила прилечь на него отдохнуть после утренней стряпни, подложив под бок мягкую подушку.
А вот слева от входа сразу шла деревянная лестница, круто уходившая на второй этаж. И прямо от неё, вдоль всей стены через весь кухонный угол, тянулась широкая, мощная деревянная полка.
За кухонным столом эта полка заменяла длинную лавку. Нас, внуков, за обедом всегда сажали именно туда! Нам-то что — мы юркие, завизжим, заберёмся с ногами, сидим в ряд, как воробушки на жердочке, локтями толкаемся. А взрослым туда было не заползти — неудобно, узко. Поэтому взрослые сидели напротив стола, на массивных, тяжёлых табуретках, густо выкрашенных в светлую коричневую краску.
Но самое главное начиналось после обеда.
Когда посуда была вымыта, а сытые взрослые разогревались коротким отдыхом, дед Борис отправлялся «на боковую». И ложился он не на кровать, а аккурат на эту самую широкую полку около лестницы! Протянется на ней во весь свой рост, подложит под голову свёрнутую фуфайку, ноги к лестнице вытянет и лежит.
Бабушка потихоньку мостилась на свой диванчик у печки, в доме наступала тишина, только печь отдавала накопившийся зной, да за окном тихонько шелестела листва.
Я тихонько проберусь на первый этаж, присяду на край дедовой полки, у самых его ног. Доски полки тёплые, напитанные живым духом дома, пахнет сухим печным дымком, старым деревом и высушенным мылом от умывальника.
Дед Борис приоткроет один глаз, глянет на меня сурово, но с доброй хитринкой:
— Чего не спишь, Дашка?
— А я смотреть буду, чтоб к тебе мухи не лезли, — шепну я.
Дед усмехнётся в усы, закроет глаза:
— Ну смотри, караул... На полке-то оно самое то. Спину вытянешь — и кости не ломит.
И лежит дед Борис на своей полке у лестницы, бабушка тихонько сопит на диванчике у печки, а я сижу между ними на прогретых досках и чувствую такое глубокое, ничем не сокрушимое счастье, какого больше никогда в жизни уже не встречала.
Нет больше того дома, разбрелись внуки по дальним городам. Но когда мне становится тяжело, я просто представляю, как тяжело хлопает та первая дверь в коридоре, из низкой дверцы показывается родная дедовская макушка, и в нижней избе снова пахнет запечённым хлебом, горячими кирпичами и безмятежным деревенским детством.
Лето у бабушки в деревне — это ведь не просто каникулы были. Это отдельная, огромная жизнь, в которую тебя отпускали на все три месяца, и казалось, что тянуться она будет вечно.
Просыпаешься утром, а в горнице тишина. Только на стене старые ходики с гирей гикают: «тук-тук, тук-тук». Через кружевную занавеску на бревенчатую стену падает яркий солнечный луч, и в нём медленно кружатся золотистые пылинки. А из кухни уже тянет таким духом, что слюнки текут: бабушка с рассвета у печи. На столе под чистым полотенцем — горка горячих пышных оладий, в литровой банке — свежее, ещё пенистое молоко с жёлтой верхушкой сливок, а в розетке — густое земляничное варенье, которое мы вчера вместе в лесу собирали.
Бабушка увидит, что я глаза продрала, улыбнётся своими лучистыми морщинками:
— Проснулась, стрекоза? Иди умывайся да за стол. А то остынет всё.
И умываешься на крыльце из гремящего рукомойника, холодная вода лицо обжигает, а босые ноги уже ждут не дождутся, когда выскочат на нагретую солнцем траву.
А там — свобода. Настоящая, безграничная. Весь день с деревенской девчонкой-соседкой да пацанами: то на речку до посинения, пока губы не побелеют да пупырышки по коже не пойдут, а потом лежишь на горячем песке, подставив спину солнцу; то за садами кислые яблоки рвать, от которых зубы сводит, но вкусно — страсть! То сплетёшь венок из одуванчиков, нацепишь как корону и бегаешь по лугу. День тянулся долго-долго, будто солнце специально застревало в верхушках старых вётел, чтобы мы успели наиграться.
Домой прибегаешь уже в сумерках. Голодная как волчица, подолы платья в репеях, сарафан в траве. Бабушка глянет, качнет головой:
— Ох, горе ты моё луковое... Где ж тебя носила нелёгкая?
Поворчит для порядка, но тут же нальёт в таз тёплой воды из ведра, чтобы ноги от пыли отмыть, да косу расплетёт, вытаскивая застрявшие травинки. Потом посадит за стол, подвинет чашку с молодой картошкой, щедро политой сливочным маслом и засыпанной укропом, отломит ломоть мягкого хлеба. И сидишь ты, уставшая, сытая, а за окном уже сверчки завели свою вечернюю песню, и густой туман ползёт с речки на огород.
Ложишься на скрипучую кровать, укроешься лёгким стёганым одеялом, а бабушка тихонько присядет на край кровати, погладит по голове своей сухой, узловатой от тяжёлой работы ладонью и шепнёт:
— Спи, внучка. Завтра снова день будет.
И ты засыпаешь с абсолютной, абсолютнейшей уверенностью, что мир — добрый, огромный, и ничего плохого в нём никогда не случится.
Прошло столько лет. Нет уже ни того дома, ни старых вётел, да и бабушка давно покоится на высоком холме за деревней. А я отдала бы всё на свете, чтобы хоть на минуту присесть на то старое крыльцо, уткнуться носом в бабушкин фартук, пахнущий дымом и печёным хлебом, и услышать тихое: «Спи, внучка...».
Дед Михей полвека на ДТ-75 отпахал, поэтому в технику верил свято, но к городским «штучкам» относился с подозрением. До того самого дня, пока у проезжего туриста за речкой «Жигули» в грязи по самое брюхо не застряли. Михей его своим трактором выдернул, денег не взял — не по-людски это, — а парень от радости вытащил из багажника круглую, под бронзу, штуковину в полированном деревянном корпусе.
— Держать, дед! — говорит. — Барометр старинный, давление меряет. По нему погоду видать лучше, чем по телевизору!
Михей принёс «прибор» домой, прибил на веранде рядом с календарем и поначалу только пальцем по стеклу стукал. А тут как раз сенокос подступил — самое нервное для деревни время. Скосишь травы на полвека — а тут дождь, и всё, гниль.
Первым пришёл бригадир Захар:
— Слышь, Михей... У тебя там эта... приблуда немецкая что кажет? Вязать клевер или укроет?
Михей с важным видом подошёл к барометру, очки на нос вздел, пощелкал ногтем по стеклу:
— Стрелка к «Переменно» поползла, но держится крепко. До обеда суши, после обеда накрывай.
И надо же такому случиться — ровно в два часа дня с запада зашла тучка и сыпанула коротким дождём! Деревня охнула. С этого дня жизнь Михея изменилась. Каждое утро у его калитки собирался консилиум: бабы с граблями, мужики на тракторах.
— Михей, что там стрелка кажет?
— Михей, на дальний луг выезжать?
Михей распушал усы, ходил гоголем и выдавал прогнозы, как академик. Старый тракторист стал главным человеком в районе.
Но на третьей неделе случился прокол. На дворе — жара, мухи кусаются, а барометр намертво встал на отметку «Буря». Михей его и стукал, и тряс — стрелка ни гу-гу. Мужики сунулись было к нему, а Михей руками машет:
— Нельзя косить! Шторм идет, атмосфера трещит!
День сидят мужики, два сидят. На небе — ни облачка, солнце жжёт, сено на корню сохнет. На третий день бригадир Захар не выдержал, прибежал суровый:
— Ты, Михей, со своим прибором нам весь сенокос сорвёшь! Солнце жарит, а мы сидим! Брешет твой барометр!
Михей заперся на веранде. Самолюбие задето, перед деревней стыдоба. Снял он барометр, крутит в руках, а сзади — винтик регулировочный. А как его отрегулировать, если ты в этих паскалях ни ухом, ни рылом?
И тут на лавку перед ним уселся его старый кот Васька. Васька — барометр покруче любого немецкого. Михей давно замечал: если быть сырости — кот сворачивается калачиком и хвостом нос закрывает. Если к сухой жаре — вытягивается колбасой, а хвост трубой и распушён. А если давление падает — у Васьки хвост дергается и книзу колечком крючится.
Михей глянул на Ваську: кот лежит на солнышке, развалился, а хвост у него — пушистый, сухой, прямехонький, как указка!
— Ах ты, дура заморская, — заворчал Михей на барометр. — Врал, значит?
Взял дед маленькую отвёртку, посмотрел на Васькин хвост, прикинул угол и давай крутить винтик сзади. Крутил до тех пор, пока стрелка с «Бури» со скрежетом не перескочила аккурат на «Великая сушь» — ровно туда, куда указывал Васькин хвост.
Выходит Михей на крыльцо, винтик в кармане прячет, лицом строг:
— Выходи, мужики! Откалибровал я атмосферу. Починил! Гребите сено, три дня жары будет!
И ведь как в аптеке! Сено вывезли сухое, идеальное. С тех пор Михей так и работал: утром выйдет на веранду, глянет на барометр, потом на Васькин хвост. Если хвост трубой — отверточкой стрелку подправит, по стеклу ногтем «тук-тук» для солидности — и выдает деревне точнейший метеопрогноз.
Мужики до сих пор диву даются: надо же, какая техника надежная! А Михей только в усы улыбается да Ваське подбородком горбушку сала отламывает. Работают в паре — специалист и его главный калибровочный инструмент.
В каждом приличном доме был этот парадный зверь. Сидела эта рыба в серванте за стеклышком, на кружевной салфетке, аккурат между хрустальными фужерами и чешской вазочкой, которую никому и никогда не разрешалось трогать.
Сама рыба — большая, сине-перламутровая, с чешуей в золотую искру и удивленно вылупленным глазом. А во рту у неё — дырка. А вокруг нее — шесть мелких рыбок-мальков, у которых вместо ртов тоже дырки. Сервиз под ликер! Какое уж там ликерное производство в нашей деревне, господи... В него отродясь ничего не наливали. Он стоял для «красоты» и для обозначения хозяйского достатка.
У бабы Кати этот сервиз стоял на самом видном месте лет сорок. Мы с ней как-то летом после огорода чаевничали, я и спросила:
— Баб Кать, а вы из него хоть раз пробовали настойку пить?
Баба Катя аж чашкой поперхнулась, оглянулась на сервант, будто там святыня стояла:
— Ты что, сдурела, девка?! Это ж фарфор! Память! Мне его сноха из самого областного центра привезла на пятидесятилетие. Чего из него пить-то? Из него пока нальешь — половину по столу размажешь!
Но однажды грех случился. Приехал к бабе Кате зять из города — мужик основательный, но с придурью. Починил он в сарае крышу, упарился, заходит в дом, а бабы Кати нет — в магазин ушла. Видит зять: за стеклом рыба стоит. А в шкафчике под рыбой — заветная графинчик с смородиновой настойкой. Ну, зять душой растрогался, решил «по-городскому» расслабиться.
Достал рыбу-мать, нацедил в нее настойки, расставил мелких рыбок по столу. Стал наливать. А у этой фарфоровой рыбины брюхо широкое, а горлышко узкое да кривое. Она сначала молчит, потом как булькнет! Настойка фонтаном — зятю на чистую рубаху, на скатерть, на пол. Зять матерится, пытается мелкую рыбку за хвост сцапать — а она скользкая, из пальцев выпрыгивает, хвост острый, пить из неё надо аккуратно, прямо из рыбьего жабра, накреня голову под немыслимым углом.
В этот самый момент баба Катя и вошла.
Зять сидит на табуретке, вся рубаха в красных пятнах, в руке мелкая фарфоровая хвостяра, сам весь изогнулся, пытается в рот каплю выцедить, а главная рыба-мать на столе стоит, настойкой истекает и вылупленным глазом на бабу Катю смотрит.
Крику было — на три улицы! Баба Катя зятя мокрым полотенцем до самых ворот гнала: «Иродов сын! Святотатство учинил! Из культурной вещи пойло сделал!». Зять потом долго чесал затылок у магазина и жаловался мужикам: «Да ну их, этих фарфоровых! У них даже рыба с характером — не пьется из неё, хоть ты тресни!».
Сервиз баба Катя, конечно, вымыла, каждую рыбку до блеска байковой тряпочкой отполировала и назад за стекло поставила. И сколько я потом к ней ни приходила, эта синяя семья так и сидела на своей салфеточке.
Сейчас смотрю на эти сервизы в интернетах — продают за копейки. А ведь в них вся наша бывшая жизнь. Неудобная, смешная, немного наивная, но так отчаянно стремившаяся к красоте. Чтобы зайти в избу, а там за стеклом — перламутр переливается. И вроде как жизнь сразу становится не просто деревенской, а немного сказочной.
Вбил себе в голову наш конюх Степан, что вылитый он артист. Не помню уж, кого он там по телевизору усмотрел — то ли в «Субботнем вечере», то ли в каком-то кино про городскую жизнь, — но с того дня Степана будто подменили.
Откапал где-то на дне сундука старый пиджак, видать, ещё с собственной свадьбы оставшийся. Напялит его прямо поверх серой исподней рубахи, брезентовые штаны в заскорузлые сапоги заправит, волосы водой пригладит и шагает по деревне — гоголем. Каждое слово процеживает, пальчик оттопыривает, когда из эмалированной кружки чай пьёт.
Любимое его место стало — завалинка у магазина. Там обычно местная «интеллигенция» после смены собирается, мужики из гаража да с фермы, кому душа просит опохмела. Степан к ним подсядет, пиджак распахнёт и давай рассуждать:
— Вы вот, мужики, всё про запчасти да про сенаж. Мелко плаваете! А искусству нужен порыв, драма! Человек, он ведь для чего создан? Для высокого парения!
Мужики, конечно, затылки чешут, ржут:
— Ты бы, Стёпа, вместо парения лошадям в конюшне подстилку свежую бросил, а то твои «пегасы» по колено в навозе стоят!
А он только рукой махнёт с великим презрением: «Эх, темнота... Не понимаете вы движения души артиста из третьего отделения!».
Так и ходил — смех да и грех. Деревня посмеивалась, пацаны за ним бегали: «Артист, сыграй!» — а он только строго пальцем грозил.
А осенило нас всех поздно вечером в октябре. Я шла мимо конюшни, смотрю — свет горит. Заглянула в щель, думала, кобыла ожеребилась. А там Степан. Сидит на охапке соломы в этом своем нелепом пиджаке, обнял за шею старого мерина Гнедого и тихо так, по-мужски, без всяких артистов, плачет.
И тут я увидела, что рядом с ним на ящике лежит пожелтевшая карточка. С неё улыбался молодой парень — кудрявый, светлый, до того на Стёпу похожий, аж сердце сжалось. Валерка, сын его единственный. Он ещё лет пятнадцать назад в город уехал, в театральный поступил, мечта у парня была... Да только сгорел от болезни на третьем курсе. Степан тогда сам не свой ходил, а потом вроде утих, закопал боль глубже некуда.
Я тихонько дверью скрипнула. Степан вздрогнул, быстро утёр слёзы рукавом пиджака, нахмурился и привычно так, с подкруткой, выговорил:
— Чего смотришь? Репетирую я. Драму...
И до того мне горько стало. Поняла я, что не перед нами он дурака валял. Он просто пытаясь хоть ненадолго стать ближе к своему Валерке, примерял на себя его недожитую, несыгранную жизнь. Чтобы там, в тишине, сыну не так одиноко было.
С тех пор в деревне над Степаном никто больше не смеялся. Мужики у магазина, бывало, увидят его в пиджаке, шапки снимут, подвинутся уважительно:
— Проходи, Степан Алексеевич. Расскажи про искусство-то. Мы послушаем.
Наши деревенские мужики — натуры творческие, им бы всё усовершенствовать. Посмотрели они, как соседка наша, бабка Анисья, со своей древней банной печкой мучается — тяги нет, дрова дымят — и решили явить милосердие. Собрался консилиум во главе с дядей Колей, принесли с чердака старый пылесос «Ракета», что-то там перекрутили, приладили к поддувалу и объявляют: «Всё, Анисья, технический прогресс! Нажимай тумблер — через пять минут парься, жарить будет как в доменной печи!». Анисья только охала да крестилась, глядя на эту шайтан-машину, но мужики за грудь себя били: «Ручаемся, на века сделано!».
Испытания назначили на субботу. Анисья закинула пару берёзовых поленьев, перекрестилась и вставила вилку в розетку. «Ракета» взревела, как истребитель на взлёте. Печка внутри завыла так, что у соседей куры нестись перестали. Из трубы столб огня с искрами метнулся прямо в небо, будто не баньку топят, а космический корабль стартует. Печная труба раскалилась до малинового цвета, а само строение затряслось с таким гулом, что Анисья в одном исподнем выскочила на улицу с визгом: «Спасайте, мужики, баня в космос улетает!». На этот реактивный гул сбежалась вся деревня.
Дядя Коля с перепугу вилку из розетки выдернул, да только обезумевшая печка ещё долго палила искрой в небеса. Баня, слава богу, на месте осталась, только сажей накрыло пол-огорода, да флюгер на крыше оплавился. Зато Анисья наша теперь — местная знаменитость. Мужики из соседних сел, проезжая мимо, обязательно притормозят у забора: «Ну что, Анисья, когда у тебя следующий запуск на орбиту?». А «изобретателям» она после того испытания ещё долго мокрым веником по загривкам прописывала. Вот так и живём: напугаются до смерти, а потом всей деревней полгода хохочут.
Покупка первых десяти кур была импульсом, о котором я пожалела ровно через пять минут после того, как продавцы уехали. Я стояла посреди двора и смотрела на старый сарай, где в пёстрой куче копошились и истошно кудахтали десять пернатых незнакомок. В городе всё казалось романтичным: свежие домашние яйца к завтраку, милый уютный курятник... В реальности же я держала в руках ведро с зерном и понятия не имела, с какой стороны к ним подойти. Первую неделю мы присматривались друг к другу: я с опаской заходила на их территорию, а они шарахались от меня, как от чудовища, рассыпаясь по углам.
Но деревенский быт быстро расставляет всё по местам. Скоро у нас появился свой ритуал. Я научилась распознавать их характеры: одна, самая дерзкая и рыжая, всегда первой бежала к двери; пара белых ходила строго вместе, а наглая серая кура постоянно норовила проскользнуть мимо моих ног в сад. Я поймала себя на том, что утро теперь начинается не с телефона и новостей, а с деревянного стука задвижки на птичнике и свежего духа сухой соломы. И каковой же была моя тихая, детская гордость, когда в опилках гнезда я нашла первое небольшое, ещё тёплое яйцо с чуть шероховатой скорлупой!
Сейчас, глядя, как эта десятка деловито пасётся на траве, я с улыбкой вспоминаю свой первобытный страх перед ними. Эти птицы внезапно принесли с собой какое-то совсем другое ощущение дома — живое, шумное и настоятельное. Они заставили меня окончательно проснуться от городской спячки, вставать с рассветом и замечать, как роса блестит на траве. Оказалось, что ответственность за десяток куриных душ — это не обуза, а сам
