es
Feedback
critique-fail-again

critique-fail-again

Ir al canal en Telegram

Опыт бессистемной каталогизации модернистских жестов в литературе и философии Канал семинара "Катакомбы модернизма": https://t.me/modernismcatacombs

Mostrar más
454
Suscriptores
Sin datos24 horas
Sin datos7 días
Sin datos30 días

Carga de datos en curso...

Canales Similares
Nube de Etiquetas
Sin datos
¿Algún problema? Por favor, actualice la página o contacte a nuestro gerente de soporte.
Menciones Entrantes y Salientes
---
---
---
---
---
---
Atraer Suscriptores
diciembre '24
diciembre '24
+92
en 2 canales
noviembre '240
en 1 canales
Get PRO
octubre '240
en 4 canales
Get PRO
septiembre '240
en 0 canales
Get PRO
agosto '24
+11
en 1 canales
Get PRO
julio '240
en 0 canales
Get PRO
junio '24
+9
en 2 canales
Get PRO
mayo '24
+12
en 2 canales
Get PRO
abril '24
+43
en 1 canales
Get PRO
marzo '240
en 0 canales
Get PRO
febrero '24
+40
en 4 canales
Get PRO
enero '24
+14
en 0 canales
Get PRO
diciembre '23
+15
en 1 canales
Get PRO
noviembre '23
+24
en 3 canales
Get PRO
octubre '23
+30
en 1 canales
Get PRO
septiembre '23
+394
en 0 canales
Publicaciones del Canal
Картезианский рационализм на медосмотре (12): «Рассуждение о методе» как «абсолютный роман» Упрек-клише в адрес континентальной философии – что эта «философия» всего лишь «литература», которой не хватает рациональных/научных оснований, – обычно адресован мыслителям ХХ века. Любопытно то, что именно некоторые классические тексты заложили основания для подозрений со стороны сциентистски ориентированных философов, однако сами они непосредственно редко проверяются на «литературоцентричность». Случай с «Рассуждением о методе» Декарта интересен тем, как элегантно устроена обманка для читателя, вводящая в заблуждение, с каким типом текста мы имеет дело. В «Рассуждении…» есть две крайности. С одной стороны Декарт держится лишь за те истины, достоверность которых может быть математически доказана. «Среди всех искавших истину в науках только математикам удалось найти некоторые доказательства, т.е. некоторые точные и очевидные соображения», поэтому «я не сомневался, что и мне надлежало начать с того, что было ими исследовано». Однако история, рассказываемая Декартом об (из)обретении метода, гарантирующего достоверное познание, преподносится как разновидность литературы. На первых страницах Картезий оговаривается, что предлагает «настоящее сочинение только как рассказ или, если угодно, как басню (comme une histoire, ou, si vous l'aimez mieux, que comme une fable)». Путь к обретению знания точного как математические истины пролегает через литературу. Это замыкание двух типов дискурса – математического и литературного – определяет уникальность «Рассуждения…», которое существенно отличается от других трудов Декарта. Если в иных работах сравнения с литературой носят характер аналогии или риторического жеста (как, например, в предисловии к «Началам философии», которые предлагается прочитать «сначала в один прием, как роман»), то случай «Рассуждения…» иной. Для этого текста статус литературного произведения является структурным условием достоверности аргументации Декарта. Рассказ/басня – трансцендентальное условие, гарантирующее возможность методу Картезия состояться. Проще говоря, если бы «Рассуждение…» не было литературой, то и вся математическая достоверность оказалась бы механизмом, работающим вхолостую. Но о какой литературе идет речь? Декарт вроде бы даёт подсказку: он пишет «Рассуждение…» как басню, однако это оказывается анти-басня. Мораль урока Картезия такова, что вывести никакой урок невозможно (о чем свидетельствуют бесконечные оговорки, что он не предлагает свой метод для всеобщего следования). И связано это с тем, что он рассказывает историю своей жизни на пути к методу, т.е. пишет автобиографию. Среди внимательных читателей Декарта – от Валери до Нанси – последовательно проводится мысль, что «Рассуждение…» это первый современный роман. Дж. М. Бернштейн радикализирует их позицию, говоря о (прото)модернистском романе. Т.е. «басня» Декарта – это история жизни теории, которая задаёт матрицу современного романа, который характеризуется (само)рефлексивностью. «Рассуждение…» именуется указанными мыслителями как «абсолютный роман» именно потому, что речь идет об истине, явленной в форме вымысла (о собственной жизни). (К слову, здесь Декарт предвосхищает размышления Гегеля в «Эстетике».) Однако этот жест Декарта оказывается проблематичным наследством и для романа и для философии: «абсолютный роман» может быть только один – после него приходится хромать на одну ногу. Поэтому «после Декарта» приходится или быть романистом, за которым влачится тень философии; или философом, которого постоянно подозревают в том, что он хочет быть писателем.

2
Танцующий Агамбен (10): почему танцующий? Вышел новый номер журнала Versus, который посвящен теории и философии кино, которые стремятся обозначить возможность говорить о кино вне логики оптикоцентризма. Коротко говоря, вопрос следующий: какие имеются концептуальные ресурсы, позволяющие избавить разговор о кино от его «естественного» понимания как «визуального» искусства? Есть вероятность, что эта проблематика может показаться интересной лишь тем, кто связан с cinema studies, поэтому хотелось бы подчеркнуть: читать материалы номера стоит, даже если интерес к (исследованиям) кино минимальный. В работах коллег масса тонких и оригинальных философских, эстетических и общетеоретических интуиций, которые по-настоящему задевают и провоцируют мысль. Что не удивительно, т.к. над номером работали замечательные специалисты, труды которые я очень ценю, а поэтому возможностью оказаться рядом с ними постарался воспользоваться. Однако до сих пор не могу отделаться от чувства лукавства со своей стороны и, возможно, некоторой неуместности, учитывая мой вклад в общее дело. «Заметки о жесте» Агамбена и их рецепция современной теорией кино послужили поводом, чтобы продолжить разбирательство с мыслью итальянского философа (хотя хочется думать, теории кино я отдал то, что ей причитается). Поэтому не могу не поблагодарить за доверие Нину Савченкову и Ольгу Давыдову – редакторов-составителей номера – которые отнеслись к моей «хитрости» с пониманием. Когда около года назад здесь появилась первое суждение про «Танцующего Агамбена», то оно опиралось на уже написанный текст о «Заметках о жесте», однако аргументы из статьи остались «за скобками» в силу чего этот образ был обусловлен скорее вольным характером этих записей. Поэтому вполне могло сложиться впечатление, что фигура танца в мысли итальянца лишь характерный для него риторический прием, распыляющий концепт на приграничные области (тем более что чаще всего танец появляется в «свободной эссеистике» Агамбена, а не в более «академических» его книгах). Однако и музыка и танец – в действительности скелет-основа его мысли, без учета которых метод итальянца чаще всего понимается превратно. И, пожалуй, главная ошибка – видеть в нем философа языка (в предельно широком смысле слова), причем такого, который видит в языке средство решения проблем этики, политики и т.д. Сколько бы Агамбен сам не подчеркивал – как, например, в недавно переведенном интервью 2014 года – что «язык не создан для общения», что «он создан для чего-то другого, возможно, более важного, но и более опасного», что «язык, по сути, является принципиальным препятствием для общения», эти утверждения часто недооцениваются. Язык для Агамбена – предмет его мысли в той же мере, в какой язык – враг (его) жизни. Все его исследования поэтической и философской традиции – это попытка вырвать стихотворение из под власти языка, а мысль освободить от того раскола, который язык производит в опыте жизни. Отсюда во многом меланхолическая интонация его текстов: не от склада характера самого философа (что он в «Автопортрете в кабинете» прямо опровергает), а от осознания предела/ограниченности его метода: воевать с языком средствами языка. Поэтому, как представляется, не следует недооценивать попытки Агамбена смещать исследовательскую перспективу и стоит с большим вниманием отнестись к его намерениям видеть в основе жеста – не языковой жест, а танец, а в основе жизни – слышать не голос, а музыку. Лингвистам, поэтам, философам, в диалоге с которыми разворачивается его мысль, не помешают союзники в лице музыкантов и танцоров.
265
3
Гипер-эстетизм Модерна и его ловушки Я долгое время думал, что всякий, кто начинает своё погружению в философию из перспективы XVII века, как это было у меня, рано или поздно задаётся этим вопросом. Но шли годы, я оглядывался по сторонам и почти не встречал того удивления, которое испытал почти сразу и для которого до сих пор не нахожу убедительных разъяснений. Вопрос следующий: как так вышло, что великие философские системы этого века не породили собственной философии искусства? Очевидно, что XVII столетие было богато интереснейшими художественными опытами, которые находили своих вдумчивых толкователей. Т.е. дело не в бесчувственности эпохи к «прекрасному». Проблема в том, что среди мысли об искусстве той поры не было тех, кто определил горизонт века, тех, кто задал контуры современности. Коротко говоря, в системах Декарта, Спинозы, Лейбница не просто нет эстетики; гораздо интереснее то, что эти интеллектуальные машины выстроены так, будто их мысль в философии искусства не нуждается в принципе. Ясно, что со второй половины XVIII века всё радикально меняется, а XIX столетие проходит под знаменами философии искусства. Если французские просветители и представители немецкого классического идеализма будто заполнили лакуну, достроив философское здание некой пристройкой, то после Шопенгауэра, Бодлера, Вагнера, Ницше эта конструкция заметно накренилась. Теперь всякий раз, когда она заваливается (а происходит это регулярно), то падает обычно на бок искусства и мысли о нём. В этой асимметрии легко увидеть лежащее на поверхности объяснение: то, что XVII век не продумал и оставил как дыру в фундаменте, попытались сделать философы Модерна. Отсюда гипер-эстетизм – который можно понимать по Хабермасу: эстетический модерн на несколько шагов впереди модерна в науке, этике и т.д., – объясняется изначальной несбалансированностью проекта современности. Но что если всё наоборот? Вернуться к этому сюжету побудило одно замечание Люсьена Гольдмана из книги «По направлению к социологии романа». По ходу сравнительного анализа «Теории романа» Лукача и первой книги Рене Жирара он вдруг обратился к проблеме не-эстетизма философии XVII в. Его ответ может показаться редукционистским, однако он переворачивает привычную картину. Т.к. буржуазная идеология является первой в истории идеологией, которая одновременно радикально профанная и а-историчная и т.к. её основная тенденция – отрицание всего священного (в терминах Беньямина она и есть новая религия), то она не нуждается в художественной подпорке. Эстетика как философия искусства здесь – протез, который прилаживают к телу, у которого все органы на месте. Мысль Декарта, Спинозы, Лейбница не нуждается в эстетическом апгрейде. Дисбаланс Модерна, его гипер-эстетизм – следствие не лакуны как нехватки философии искусства, а, напротив, результат излишка. Корабль современности регулярно тонет, потому что его перегрузили с одной из сторон. Из этой перспективы понятно, почему политические проекты освобождения, делавшие ставку на искусство, – от Шиллера через советских авангардистов до «художественной критики» Мая 68-го – постоянно обламывали себе рога, как сказал бы Гегель. Действительно ли мыслители XVII века игнорировали эстетику – вопрос отдельный (я писал про имманентный эстетизм философии Декарта и Лейбница, но там, конечно, всё сложнее). Здесь мне интересна иная постановка вопроса: что если ставка на искусство, которое в эпоху Модерна всегда-уже философия искусства, – результат превратного понимания диалектики избытка/нехватки. А окружающий гипер-эстетизм (пост(мета))модерна – своего рода попытка накормить якобы голодного тем, на что у него аллергия.
259
4
Картезианский рационализм на медосмотре (11): «Невежественный учитель» Жака Рансьера – насилие и волюнтаризм Отсутствие послесловия переводчика В. Лапицкого или комментария стороннего исследователя к русскоязычному изданию «Невежественного учителя» можно понять. Книга Рансьера, чей основной аргумент «объяснять – значит оболванивать», сопровожденная текстом интерпретатора, несла бы в себе перформативное противоречие. Однако отсутствие комментария-поводыря может скрыть политико-философский контекст, важный для понимания не столько метода «универсального образования» Жозефа Жакото, чему посвящена книга, сколько интенции Рансьера. Избранная им форма исследования, объединяющая исторический экскурс, философский анализ и политическую программу, метит в таких не упомянутых современников как Альтюссер, Мильнер, Бурдьё и др. Об этом подробно писал в серии публикаций о «Невежественном учителе» Артём Серебряков более года назад (эти заметки могли бы стать отличным послесловием к русскоязычному изданию). Там же можно найти и экскурс о «методе» Жакото, особенностях его рецепции, в том числе в России. Нет необходимости еще раз проговаривать основные аргументы Рансьера: страсть к равенству французского философа на страницах этой книги находит крайне изящное оформление. А основной аргумент, согласно которому обучение должно избегать иерархии интеллектов и возвышения учителя над учеником, видится, по меньшей мере, понятным и притягательным. Оставляя в стороне детали аргументации Рансьера, я обращусь к одному аспекту этого теоретического предприятия. Эта книга 1987 года – картезианский жест. И радикальность этого жеста тем сильнее, если учесть теоретические моды той поры, где героем среди «классиков» мог быть кто угодно, но только не Декарт. За опытом Жакото, провозглашающим, что «нет иерархии интеллектуальных способностей», а имеется лишь «неравенство в проявлениях интеллекта», стоит позиция, заявленная в «Рассуждении о методе». За определением Рансьера, что «человек – это воля, обслуживаемая интеллектом», кроется волюнтаризм Декарта, который картезианцы пытались сгладить и приручить. Наконец, за утверждением, что «никто не заблуждается, кроме как злостно, то есть по лености, из желания не слышать больше о том, что разумное существо обязано своей разумностью себе самому», прослеживается биографический маршрут из «Рассуждения о методе». Иными словами, хотя Рансьер и предлагает вывернуть картезианскую формулу наизнанку («я человек, следовательно я мыслю»), он все равно остается внутри этой традиции философии, наследуя её достижения и её апории. И политическое измерение картезианства заимствуется Рансьером так, будто никаких проблем тут нет. А их, как минимум, две. Первая связана с картезианским индивидуализмом, за который прилетело из разных углов – от Хайдеггера до Бурдьё. У Рансьера эта линия выражена в императиве: интеллектуальное раскрепощение не может опираться на институты, оно может переходить лишь от индивида к индивиду. Вторая – с ней связанная, но более сложная – обусловлена требованием «принуждать пользоваться собственным интеллектом». И здесь появляется апория: чтобы метод Жакото состоялся, ему была нужна образовательная площадка, где он имел право принуждать учеников. Но как этот императив к принуждению будет жить в условиях вне институций? Что или кто здесь оправдает волюнтаризм «невежественного учителя»? Декарт, если не дал однозначный ответ на этот вопрос, как минимум, от него уклонился, когда заявил, что его метод – не для всеобщего следования. Но Рансьер решил разносить картезианские башмаки под свой размер – т.е. под всеобщее равенство. Но есть ли выход из картезианства к такому политическому требованию? Утвердительный ответ на этот вопрос отнюдь неочевиден.
201
5
Идея романа (5): философия как гвоздь истории, или Когда началось начало? Лукач – Ауэрбах – Таубес Один из главных вопросов «Теории романа» Лукача, когда «всё это» началось? Под «всё это» здесь понимается рождение современности и начало Истории, а в терминологии Лукача – переход от эпоса, который отныне невозможен, к роману как «современной буржуазной эпопее». И здесь, конечно, проблематичен не поиск точной даты (выход романа Сервантеса или все началось еще раньше?), а концептуальные основания тезиса о начале. Связывать ли Начало с событием христианства? Или история романа начинается с историей капитализма и формированием буржуазного общества? Насколько корректно говорить о начале Истории (как истории современности) в терминах теорий, уже созданных историческим мышлением (христианской теологией, гегелевской философией и т.д.)? Короче говоря, вопрос, как обосновать начало, не столь прост. На него существует известный ответ: все дело в моделях времени, которые разделяют древнегреческую античность и иудео-христианский мир: цикличный мир греков размыкает стрела истории, пронзающая «замкнутую культуру» извне. На эту схему в дальнейшем прекрасно ложится синтез греков и христиан в форме образа истории-спирали, которая придает хождению по кругу греков целеполагание живущих в истории людей. Здесь начало следует искать в том месте, где греки не уследили, как был совершен подкоп под их совершенную крепость (был ли этот подкоп иудейским или христианским – в данном случае не важно). Именно здесь парадокс аргументации Лукача даёт о себе знать. С одной стороны как гегельянец он связывает начало современности и истории с иудео-христианской традицией. В зависимости от предпочтений можно переставлять акценты: 1) говорить как К. Лёвит, что «лишь евреи действительно исторический народ»; 2) или рождение современности вслед за Гегелем привязывать к Христу. Общим местом остается мысль о греческом мире как мире цикличном, замкнутом на себя, «дважды закругленным», лишенным опыта историчности, не ведающим о расколе жизни на внешнее и внутреннее. Эта линия аргументации прекрасно представлена в «Мимесисе» Ауэрбаха: первая глава – образец гениального анализа двух типов эпических текстов (Гомера и Ветхого завета), стилистическое и риторическое различие между которыми свидетельствует о встрече двух типов опыта времени, о неисторичности героев «Одиссеи» и почти современном конфликте сознания в сцене жертвоприношения Исаака и т.д. Но в «Теории романа» есть аргумент, который не вяжется с этой аргументацией. Когда Лукач пишет, что платоновская философия «служит симптомом разрыва между внутренним и внешним», то он обрушает схему «время цикличное / историческое». Если утрата тотальности, исчезновение жизненной имманентности, упадок эпоса и рождение романной вселенной начинается уже у греков, – т.е. линия разрыва это не «греки и не-греки», а Гомер/Платон, – тогда проблема начала должна пониматься иначе. Что интересно: этот тезис Лукача отозвался эхом в трудах мыслителя, который не интересовался греками и романом. В политико-теологических штудиях Я. Таубеса регулярно повторяется (гегельянский) тезис: история – это разложение религии посредством теологии, где первым примером выступает не эпизод из иудейской или христианской традиции, а жест Сократа («Государство» 379а). И у Лукача и у Таубеса «начало» пробивается через опыт философии, который уже сам по себе есть симптом – утраты жизнью её целостности, религиозным опытом его абсолютности, и рождения (само)сознания из опыта исчезновения счастливого неведения о себе самом.
184
6
Идея роман (4): «стать романом хочет каждый, но не всякий может», или Сонди читает Лукача против шерсти Один из самых интересных и, возможно, самый актуальный концептуальный ход «Теории романа» – это развитие и конкретизация гегелевского тезиса о конце искусства. У Лукача эта мысль принимает форму утверждения, что лишь роман способен быть соразмерным современности произведением искусства, так как только посредством романа современность узнает и осмысляет себя. И способен роман на это постольку, поскольку он уже не совсем (про) искусство. Роман в таком понимании – то в искусстве, что стремится выйти за пределы себя. Поэтому кризис романа как художественной формы корректно рассматривать как симптом кризиса самой действительности, которая утратила свои связные очертания. (К слову, преследуя совсем иные цели и исследуя не модернистский, а детективный и шпионский роман Л. Болтански в работе «Тайны и заговоры» пишет примерно о том же, когда говорит о рассогласовании «мира» и «реальности».) Предельно заостряя можно сказать так: катастрофы ХХ века – и их очевидная из дня сегодняшнего бесполезность как урока, который никого ничему не научил, – отражаются в неспособности совладать с эмпирической действительностью на уровне оформленной чувственности. У Лукача – это жизнь, которая лишилась своей формы. Пресловутый модернистский рассинхрон, режим перманентного несовпадения («слишком рано, слишком поздно», идущее от Маркса до Штрауба-Юйе и далее), именно об этом. Именно поэтому «Теория романа», аргументацию которой направляет не эстетическая, а этико-политическая потребность, во многом бесполезна для литературоведов и историков искусства, как утверждает Ф. Моретти. Однако этот текст не бесполезен как политическое предостережение, закамуфлированное под апокалиптический манифест. Это хорошо понял Петер Сонди, который не стал спорить с Лукачем по существу. Казалось бы, в классической работе Сонди «Теория современной драмы» (1965) должно было найтись место шпилькам в адрес Лукача за то, что тот отказал драме в способности быть современной литературной формой. Как известно, Лукач противопоставил драму – роману. Драма по Лукачу возможна во все времена, т.е. с точки зрения эстетики она живее всех живых, но это жизнь «искусственная», неспособная на реальную связь с историческими процессами. Драма – как забальзамированный труп прекрасного, на который приятно любоваться на руинах истории. А так как роман, наследующий эпосу, притязает на связь с исторической событийностью, то именно он – современен и потому в кризисе, тогда как драма – несовременна и поэтому с ней «полный порядок». В отличие от романа, пишет Лукач, «драма может благодаря априорности своей формы обрести пусть и проблематичный, но, тем не менее, всеобъемлющий и завершенный мир». Сонди такой анти-драматический выпад вовсе не задевает, напротив, он перенимает у Лукача основную идею: хочешь быть соразмерным эпохе – стремись к эпическому (т.е. романному) началу. Теория современной драмы Сонди – это теория эпизации драмы, попытка явить те обломки жизни, которые после кораблекрушения история выбрасывает на театральные подмостки. Поэтому, пишет Сонди, «развитие современной драматургии уводит в сторону от драмы». Куда? В пограничную зону не-искусства, которое вынуждено находить себе место в литературе, театре, кино и т.д. Про один частный случай такого проблематичного союза на примере тандема Анны Зегерс и Эрвина Пискатора я однажды писал. Погружаясь в эти и аналогичные истории, удручает то, что почти всегда речь идет о таких попытках, которые история искусства каталогизирует как «провал», а история вообще – попросту игнорирует.
233
7
(Во)круг Бланшо (6): L'Arret de mort и гастроэнтерология французского фашизма 1948 год для Бланшо – период беспрецедентной активности. 1) Выходит его третий роман, после которого он отказывается от романной формы; 2) эссе «Литература и право на смерть», опубликованное в периодике годом ранее, продолжает диалог с Гегелем изнутри опыта «украденной» у Бланшо смерти; 3) идет работа над «автобиографическим» récit «Безумие дня», который будет опубликован через год; 4) готова к печати новая версия «Тёмного Фомы»; 5) готовятся к выходу книги теории «Лотреамон и Сад» и «Предано огню». В этом ряду публикация первого récit Бланшо – L'Arret de mort – играет особую роль. Уже в названии разворачивается игра слов, которая управляет рассказом. Опубликованный на русском в двух версиях – «При смерти» И. Стаф и «Смертный приговор» В. Лапицкого – L'Arret de mort указывает на обратную сторону вынесенных в название значений: речь идет о приостановке смерти, наложенном на неё «аресте». Те, кто рассказ читал, наверняка помнят чувство дезориентации, связанное с тем, что текст не позволяет смерти вступить в свое владение. Первая часть об умирающей подруге рассказчика показывает «саму смерть» так, что она себя постоянно откладывает; сразу несколько женских фигур из второй части опутывают рассказчика как сеть мысли, которая упорствует в своей неспособности умереть. Короче типичный для Бланшо пористый и пустотный текст. Некая «метафизическая история о призраках», как её охарактеризовал охотник за фашистским прошлым французских интеллектуалов Дж. Мельман. Но так ли это на самом деле? L'Arret de mort наводнен не только призраками женских фигур, но и вполне конкретным призраком прошлого. Récit 1948 года начинается со слов: «события эти произошли со мной в 1938 году». Далее по тексту постоянно всплывает Мюнхен 38-го: «происходило это в дни мюнхенского кризиса», новое лечение Ж. происходит «накануне Мюнхена», незадолго до смерти Ж. «разразился Мюнхен». Речь идет о мюнхенском соглашении 1938 года между Германией, Францией, Великобританией и Италией, которое отсрочило начало Второй мировой. Это событие поставило французских правых перед лицом дилеммы. Если в 1936 году, когда Бланшо писал статьи про терроризм как залог общественного здоровья, занимать анти-германскую позицию и быть фашистом было возможно, то после 1938-го это стало проблематично (подробно об этом пишет Мельман). Трудно представить, чтобы Бланшо наполнил свою метафизическую ghost story знаками истории просто так: лицо смерти, в которое всматривается этот рассказ, обладает вполне узнаваемыми историческими очертаниями, – метафизика и жизненная эмпирия здесь неразрывны. Если читать этот рассказ как «смертный приговор» фашистском прошлому Бланшо, – жест слишком редукционистский, то он явно не беспочвенный. Но кроме неуловимой смерти, блуждающей по лабиринтам истории, L'Arret de mort предлагает увидеть «саму смерть»: «–Вы уже видели смерть?–Я видела мертвых.–Нет, саму смерть! Ну что ж, скоро увидите». И оптика встречи с этим «невозможным событием» здесь странная, не столько пугающая или тревожащая, сколько вызывающая приступ тошноты. В 2001 году врач-гастроэнтеролог Pascal Possoz в контексте своей медицинской практики заинтересовался текстами Бланшо; как представляется такой медицинский ракурс мог бы стать тем, что скрепило бы нарочито уклончивые трактовки рассказа Деррида и прямолинейно ангажированное прочтение Мельмана. Ведь если L'Arret de mort действительно предлагает образ смерти, то это её изнанка, нутро, обратная сторона, по которой скользит гастроскоп рассказчика. Здесь скорее дурно, чем страшно, видимо, в силу телесной близости такого опыта каждому.
231
8
«Музыка бытия» (1): юный Пруст слушает лекции Габриэля Тарда, вслушивается в болезни и отправляется на поиски мелодии монад В 2019 году во Франции вышла небольшая книжечка: «Таинственный корреспондент и другие ранее не публиковавшиеся новеллы». Это издание работ молодого Пруста, написанных в период работы над сборником «Утехи и дни» (1896), т.е. в возрасте 23-25 лет, в очередной раз показывает, что замысел «Поисков…» вынашивался писателем с самого начала творческого пути. Каждая новелла в этом сборнике сопровождена подробным комментарием Люка Фрэсса, который порой чрезмерен: даже если многие детали романного цикла Пруста уже стёрлись из читательской памяти, эти тексты превосходно работают как «мадленки» – сцены проплывают перед глазами, будто нет тех лет, что отделяют тебя от чтения романа. Например, этюд «Дар феи» настолько точно воспроизводит те страницы «Поисков…», где юный Марсель жаждал хорошей погоды, чтобы на Елисейских Полях встретиться с Жильбертой, что задаешься вопросом – эти юношеские творения сразу были частью авторского замысла или здесь заявляет о себе могущественная «непроизвольная память»? В предисловии Фрэсс настаивает, что сквозной мотив новелл – опыт гомосексуальной любви, который в вышедших при жизни писателя текстах приглушен по стратегическим соображениям. По прочтению мне подумалось, что гораздо более важная – и настойчивая – здесь иная тема: опыт болезни и смерти как постоянной спутницы. Открывающая сборник «Полина де С.» – о подруге, умирающей от рака, предпоследний этюд «Дар феи», где рассуждения об «оплодотворении болезнью» напоминают о Ницше, – именно это управляет аффектами юношеских работ Пруста. Опыт одиночества, неразделенной любви, страх признания в гомосексуальности, – всё это вписано в диалектику здоровья и болезни. (К слову, напротив самых ярких пассажей о болезни и открывающейся из нее перспективы, стоит ремарка издателя: «фраза, состоящая из зачеркнутых словосочетаний»; будто сама рука Пруста бунтовала в ситуации этого опыта.) Можно было бы объяснить внимание к болезни слабым здоровьем автора и семейной обстановкой (отец – именитый врач-гигиенист). Но открытие новых рукописей добавляет еще одну деталь – влияние Габриэля Тарда. Среди ставших доступными для изучения текстов юного Пруста оказались документы, подтверждающие не только знакомство писателя с Тардом, но и его существенное влияние. В частности, появилось документальное подтверждение, что Пруст был одним из 50 слушателей инаугурационной лекции Тарда от 7 января 1896 года, открывающей курс «Элементы политической социологии». Оставшаяся 2-страничная заметка об этом событии, свидетельствует о влиянии Тарда, через которого Пруст не мог не расслышать эхо монадологии Лейбница, из которого родился проект французского социолога. Юный Пруст сразу начал играть на струнах монад, где между предельными состояниями – жизни и смерти – множество степеней перехода, и в этом зазоры разворачивается опыт болезни. Самый поразительный текст из сборника – фрагмент любовного признания не к человеку, а к музыке. Интуитивно Пруст схватывает лейбницеву мелодическую природу универсума, в которой телесное томление – от истомы или боли – точнее всего передаётся на «языке» не литературы, а музыки. Где-то здесь, в попытке поймать в сети слов этот опыт, проступают истоки сонаты Вентейля: «в теле утонченном, прозрачном, лишенном величия, которое разом и крайне далеко, и крайне близко к нам и которое в самой глубине нас самих вызывает ощущение своей прохлады, не имея при этом никакой температуры и цвета, оставаясь при этом невидимым … в этом точеном, пленительном и утонченном теле мы познаем игры таких чистых сущностей; это – музыка».
259
9
Танцующий Агамбен (9): о музыке, которой надлежит стать жизнью Вышел новый номер журнала Versus, над которым мы с друзьями и коллегами работали в начале этого года. Называется он «Агамбен. На полях проекта Homo Sacer» и состоит из статей Александра Погребняка, Агаты Билик-Робсон, Георгия Лайуса, Дарьи Фарафоновой и переводов трёх текстов Агамбена, за которые благодарю Инну Кушнарёву и Дарью Фарафонову. Работа над этим проектом – без преувеличения точка опоры для жизни последних месяцев, то, что номер вышел – удивительно. Поэтому благодарность редакции журнала и в первую очередь Илье Калинину за интерес, доверие и редакторскую чуткость – не просто дежурные слова. Хочется думать, что 1) размышления АП о том, как пейзаж оказался у Агамбена в одном ряду с телом и языком; 2) жесткая критика Агамбена у АБ-Р с опорой на Деррида и психоанализ (за участие АБ-Р, которая написала статью специально для Versus, бесконечные благодарности Георгию); 3) скептическое прочтение «Оставшегося времени», которое осуществляет ГЛ (вступающее в продуктивный резонанс с подходом к этой книге Сергея Ермакова); 4) разъяснения тонкостей и трудностей в мысли Агамбена, связанных с понятием potenza, у ДФ; 5) мой комментарий к странной метафоре в «Пользовании тел»; – всё это найдет читателей, заинтересованных в диалоге. Тексты должны говорить сами за себя, поэтому дальнейший комментарий и их презентация – излишни. Я бы хотел прояснить только один момент, связанный с рецепцией философии Агамбена, который во многом определил мой интерес к этому проекту. Среди читателей и критиков Агамбена распространено примечательное неразличение двух сюжетов: 1) вопрос о политическом измерении его мысли (которое критикуется за игнорирование важности институциональной составляющей политики) напрямую связывается с 2) его философией потенциальности, опирающейся на деконструкцию аристотелевской пары dynamis/energeia. Коротко говоря, бартлбианское I would prefer not to – и якобы выводимый отсюда призыв к без-деятельности – это и есть политический тупик философского проекта Агамбена. Однако такая связка ошибочна. Дело в том, что potenza Агамбена – не про пассивность и отказ, не про попытку вернуться в «естественное состояние» без долженствования к действию любого рода. Расцепить этим темы – (а)политичность и потенциальность – важно для того, 1) чтобы найти корректные основания политической критики Агамбена (которую он заслуживает), но также для того, 2) чтобы правильно понять его онтологический проект, который не может быть сведен к регрессу, к отказу от действия. Напротив, логика проекта Агамбена требует активного/деятельного шага для преодоления ловушек окружающих человека диспозитивов, где главная угроза исходит от языка (биополитика и проч. – лишь частные сюжеты проблемы языка). Схематично это выглядит так: язык для Агамбена – одновременно яд и лекарство, поэтому довольствоваться лишь работой языка – значит обрести себя на дурную бесконечность диалектики жизни и смерти. Мысль Агамбена требует не шага назад и не простой остановки движения (внутри языка или иных диспозитивов), а ищет иную модальность для действия. Но как понимать такое действие, если сам Агамбен постоянно указывает на тупик деятельной онтологии? И здесь дает о себе знать главная тема в философии Агамбена, которая отнюдь не potenza (это понятие – метод, а не предмет в его мысли), а голос. С конца 70-х годов Агамбен ставит вопрос о голосе в форме призыва-требования: преодолеть негативность языка. И таким голосом может стать лишь то, что в состоянии обрести музыкальное измерение. Жизнь – не в языке, а в музыке. Моя статья-комментарий к метафоре «музыка бытия» из «Пользования тел» – попытка обосновать этот тезис и показать: проект Агамбена вовсе не «лингвистический витализм» (как утверждают, например, Кьеза и Руда), а «витализм музыкальный».
215
10
(Во)круг Бланшо (5): к истории одного желания подружиться Вчера прошла презентация двух книг Бланшо, вышедших этим летом – последнего прижизненного сборника «Голос, пришедший извне» и последнего романа «Всевышний». На этой встрече Виктор Лапицкий – русскоязычный голос Бланшо – рассказывает массу интересных вещей, но главным для меня там оказался мотив дружбы, без которого взаимодействие с текстами французского писателя немыслимо. И это тот опыт дружбы, который носит событийный характер: после такой встречи повернуть назад уже нельзя. Среди прочего Лапицкий вспоминает свою старую фразу, вынесенную на обложку одного из изданий Бланшо 90-х: «меня пугает, что кто-то может прочесть эту книгу». Если вынести за скобки некоторый пафос – не слов Лапицкого, а смелости отнести эти слова к себе (кем надо себя возомнить, чтобы заявить: «я прочитал Бланшо»?), – то именно эта формула лучше всего описывает последствия встречи с текстами этого автора. Бланшо часто относят к отцам большой теории, но я никогда не понимал, о какой теории здесь вообще идет речь – его тексты работают, только если они становятся чьей-то жизнью, формой-жизни. Слушая презентацию, вспомнилось несколько дат. 2006 год. Почти случайно беру с полки книжного магазина антологию “Locus Solus”: набор малоизвестных тогда имен; странные – порой эпатажные – названия текстов и хулиганские характеристики писателей от переводчика-составителя; коротко говоря, глазу есть за что уцепиться (вспомнить хотя бы эпитеты, подобранные для Кэти Акер). Вместо этого я почему-то открываю раздел о Бланшо, читаю первые строчки эссе «Взгляд Орфея»: «Эвридика – та бездонно-темная точка, к которой, похоже, тянутся искусство, желание, смерть и ночь». Совершенно не понимая, что это значит, я все-таки решаюсь зайти в гости к, кажется, обретенному новому другу. Лишь спустя три года понимаю, что четыре угла квадрата – искусство, желание, смерть и ночь – складываются в определение жизни. И произошедшая встреча – не необходима. Сборник я купил не сразу, видимо, проявлялось бессознательное опасение, что начав это общение – придется его продолжать (сладкая необходимость). 2014 год. За несколько месяцев до знакомства я узнаю, что в Самаре есть девушка, которая, вернувшись с учебы во Франции, пишет диссертацию о Бланшо. Без особых усилий складывается встреча, за ней следуют разговоры о Бланшо в узком кругу тогдашнего «семинара», никакой теории и абстрактных слов – велосипед, опирающийся на лавку в парке, 5-7 человек вокруг не столько говорят, сколько живут (в разговоре между собой). Оказавшись у неё в гостях, прихожу в восторг, недоумение и ужас. Оказывается много лет я ходил мимо дома, где на полках стоят все – даже самые редкие – издания Бланшо на французском (и масса литературы о нем). Еще поразительнее то, что эта квартира располагается напротив книжного, где я однажды купил “Locus Solus”. Потом был приезд её научных руководителей на защиту – Эрик Марти и сопровождающий его Доминик Рабате – в общении с которыми я не сказал ничего связного, разве что постоянно запинался, путал английские слова с французскими, испытывал отчаяние, что желание сказать всякий раз упирается в его невозможность. И это было дружеское отчаяние. 2023 год. Лето, вышедшие тексты Бланшо прочитаны, «Голос…» слышится прерывисто, «Всевышний» настолько плотный, что перебивает летний зной. Между прошедшим летом и моментом «сейчас» вновь о себе напоминает жизнь – то есть искусство, желание, смерть и ночь.
237
11
«Воля была прорвана в двух местах» (Рильке): о двух типах разложения в модернизме После воскресного семинара Артём Серебряков по следам обсуждаемых вопросов оставил замечательный комментарий. Действительно, гегелевское разложение/растворение/распад (auflösung) представляется очень точным понятием, схватывающим своеобразие движения форм модернистского искусства. И я полностью согласен с описанием той тенденции в модернистском романе, на которую указывает Артём, и которая упирается, в конечном счете, в «буквальный физиологизм». Однако здесь – в пределах этого auflösung – я бы предложил провести еще одно различие и тем самым указать на необходимость выделять две тенденции (или две модальности распада). Одна из них может быть понята как, собственно, негативная линия модернизма с его гимном (или эпитафией, как в случае Беккета) телесному низу. И да, пожалуй, именно финальные страницы «Меланхолии сопротивления» Краснахоркаи читаются как попытка нащупать предел в этом направлении. Но у модернистского auflösung есть и иная сторона (на которую схематично указал Гегель, противопоставив романы Жан-Поля «Избирательному сродству» Гёте и тем самым выделив как бы позитивную сторону «распада»). Среди некоторых образцов модернистского письма, которые прямо заходят на территорию телесных опытов, встречаются тексты, для которых процессы разложения становятся способом возвращения к жизни (а точнее попыткой вернуть жизни утраченную целостность). В первую очередь здесь вспоминаются Гофмансталь и Рильке. «Записки Мальте Лауридсе Бригге» не случайно начинаются с описания, возможно, ключевого парадокса современности – в модерное время утрачивается не только сама жизнь во всей её целостности и интенсивности, но не менее значимо и разрушение отношений со смертью. «Теперь умирают фабричным способом. При такой огромной продукции каждая смерть уж не отделывается столь тщательно; но ведь это неважно. Важно количество. Кому нынче нужна безупречно выполненная смерть?» И весь текст романа Рильке – это словно попытка отвоевать позитивное измерение в тех процессах распада/разложения, которые он описывает. Коротко говоря, негативизм «Записок…», подчас их удушающий для читателя характер, в конечном счете, нацелен на возвращение значимости даже такой опустошенной жизни и не все равно какой смерти. Но еще показательнее в этом отношении «Письмо» Гофмансталя, в котором лорд Чэндос проходит через два этапа auflösung: 1) в первом случае речь идет о «решительном отказе от литературной деятельности», однако 2) на втором витке происходит нечто вроде перерождения героя. Или точнее – утверждение жизни по ту сторону её литературной формы. После встречи с разложением «крысиного народца», за агонией коего рассказчик смотрел, не отрываясь, текст «Письма» исполнен какой-то возмутительной – по меркам клишированных представлений о модернизме – витальности. И важно, что речь идет не о либидинально нагруженном преображении (что в телесных опытах не удивительно), а о, некоторого рода, соединении верха и низа. Здесь, как мне кажется, реализуется приобщение к позитивной стороне опыта auflösung, где важно, что рассказчик настаивает – он был не в созерцательной позиции, а стал полноценным участником. «Это было много больше и, одновременно, много меньше, чем сострадание. Это была всеобъемлющая причастность, слиянность с теми существами, или, может быть, я ощутил, как некий флюид жизни и смерти, сна и бдения на одно мгновение пронзал их – откуда?». Поиск ответа на вопрос «откуда?» направляет то, что очень условно можно назвать виталистской традицией модернистского романа.
203
12
Идея романа (3): Гегель читает «Грубиянские годы» Жан-Поля То, что «Лекции по эстетике» Гегеля оставили в наследство массу проблем, хорошо известно. Как понимать тезис о «конце искусства»? Кто убедительнее в споре «гегельянцев-классицистов» и «гегельянцев-авангардистов»? Где искать ответ на вопрос, есть ли прогресс в переходе от классической формы искусства к романтической (=современной)? Всё это верхушка айсберга, которая упирает в более общую проблему, которую резюмировал Р. Пиппин в статье с красноречивым названием: «Отсутствие эстетики в эстетике Гегеля». Иначе говоря, не скрывается ли под этой частью наследия Гегеля что-то совершенно иное, нежели современная философия искусства? На этом фоне вопрос о статусе романа в мысли Гегеля кажется маргинальным. Если судить по количеству суждений Гегеля о романе, то легко предположить, что этот крайне малозначимый предмет, лишь волей случая оказался точкой притяжения для следующих поколений гегельянцев. Но так ли это? В работе «Конец литературы, Гегель и современный роман» (2019) Ф. Кампана утверждает, что отсутствие в «Лекциях по эстетике» программного раздела о романе обусловлено тем, что именно через роман современность наиболее полно воплощает себя и свои противоречия, поэтому роман не поддаётся понятийному упорядочиванию. Роман – это уже не совсем искусство, а точнее искусство, преодолевающее себя: именно в романе «отсутствие эстетики в эстетике Гегеля» дает о себе знать в наиболее полной мере. Одно из суждений о романе Гегеля принимает форму очередной полемики с романтиками. В разделе об «оригинальности» он утверждает, что по-настоящему оригинальным можно считать лишь такое творение, которое придает целостность разрозненным элементам. Или, переворачивая афоризм о романе Жан-Поля, в нем «не болтаются почти все формы». Здесь Гегель прямо нападает на романы автора «Подготовительной школы эстетики»: «юмор Жан-Поля часто поражает нас не только глубиной остроумия и красотой чувства, но и причудливым соединением не связанных между собой предметов, так что невозможно разгадать, в какой связи их комбинирует его юмор». Что не так с юмором Жан-Поля по Гегелю? Речь не может идти лишь о сочетании разнородных элементов: чуть далее он соглашается, что в «Избирательном сродстве» Гёте это вполне работает. Поэтому дело не в проблеме целостности как таковой, не только в том, что «болтаются все формы». Проблема скорее в том, что такого рода иронический эклектизм закругляет проблему, придавая ей форму дурной бесконечности. Читая сейчас роман Жан-Поля «Грубиянские годы», сложно отделаться от мыслей, что пассажи вроде нижеследующих как раз и провоцировали Гегеля на критику романов романтиков. «Ждать Вульту пришлось очень долго, и он поневоле сосредотачивал мысли на ближайших предметах: например, думал о хозяине трактира, гернгутере, который на вывеске своего заведения велел нарисовать, опять-таки, вывеску трактира, на которой тоже нарисована такая же вывеска, а на той маленькой вывеске нарисована еще меньшая; такова нынешняя философия юмора: если юмор философии, похожий на нее, превращает Я-субъекта в объект и наоборот, то она тоже суб-объективно дает отразиться его идеям; например, я приобрел бы репутацию глубокомысленного и весомого человека, если бы сказал: “Я рецензирую рецензию одной рецензии о рецензировании рецензирования”, или: “Я рефлексирую о рефлексии по поводу рефлексирования некоей рефлексии по поводу щетки”. Может быть, только тот, кто способен выстроить цепочку из нескольких одинаковых отглагольных существительных (образованных от любого глагола) – которые все стояли бы в родительном падеже, – вправе сказать о себе, что он занимается философией»
228
13
Философ на суде поэта (2): Эмили Дикинсон на шаг впереди Так как с поэзией я редко нахожу общий язык, каждый случай, когда встреча все-таки случается, побуждает думать, что дело не только в стихах. Билингва карманного формата, изданная «Симпозиумом» в 1997 году, долгое время пребывала в удаленной части библиотеки, поэтому я на какое-то время забыл о книге. Но пара мелочей – навязчивое воспоминание об одном тексте Дикинсон, которое всплыло этой осенью, и постоянно звучащая в голове песня любимой группы, – привели к тому, что черная книжечка теперь под рукой. Как полагается настоящей поэзии, она играет роль камня в ботинке, который натирает, но источник зуда не обнаруживается. По ходу чтения возникла пара фантазий о диалоге Дикинсон с философами, где она ждет – поспеют ли они за ней. Боль. Мне до сих пор ни разу не попадалась у философов адекватная попытка придать понятийный вес опыту мигрени. Сколько умов в нее погружены, но на выходе – опустошение или набор клише из клинических описаний. Краткий, но емкий образ встретился однажды у Людвига Больцмана: «тяга к философствованию – будто тошнота при мигрени: хочется извергнуть то, чего нет». Здесь хорошо поймано, что средоточие этого опыта – дыра: попытка локализовать боль при мигрени – обманка, палец попадает не в точку боли, а куда-то проваливает. В одном стихотворении Дикинсон, где прямо мигрень не упоминается, описывается нечто подобное, но к этому добавляется физиологически точное понимание темпорального парадокса боли: у нее нет прошлого, она избегает памяти, но при этом ей доступен опыт будущего. Такое будущее – парадокс ожидания без ожидания: воспоминание о боли пустое, но именно эта пустота и страшит своей неизбежностью. Pain has an element of blank; // It cannot recollect // When it began, or if there were // A day when it was not. It has no future but itself, // Its infinite realms contain // Its Past, enlightened to perceive //New periods of pain. Боль – это как беспамятство, // Почти как забытье – //Не помнит дня, когда пришла, // Что было до неё. Вселенная себе сама: // Прошедшего ей нет, // А есть лишь будущее – // Боль, что ей вослед грядет. (Пер. С. Степанова) Голос/звук. Стихотворение Дикинсон о мозге (и вообще серия её текстов о мышлении), вероятно, вдохновляли многих – от Бергсона до Делёза. Но кроме опыта мысли здесь есть и иной мотив: финальная строка стиха разом подводит черту под работами Агамбена о голосе-как-жесте (или вернее это росчерк пера, который задает контур этим трудам). Речь идет о поиске голоса, который был бы свободен от наростов смыслов. Хорошей иллюстрацией здесь будет жест Чаплина в финале “Modern Times”, значение которого я недавно пытался прояснить. Какой может быть песнь мысли, которая рождает звук, свободный от значений, заигрывающий со слогами и вместе с тем удерживающий тонкое различие между божественным и мышлением? The brain is wider than the Sky, // For, put them side by side, // The one the other will contain // With ease, and you beside. The brain is deeper than the sea, // For, hold them, blue to blue, //The one the other will absorb, // As sponges, buckets do. The brain is just the weight of God, // For, lift them, pound to pound, // And they will differ, if they do, // As Syllable from Sound.
733
14
Идея романа (2): почему «конец искусства» принял форму «кризиса романа»? В истории модернистского искусства можно выделить, как минимум, два типа кризиса: 1) кризис как революционное обновление художественной формы, где удерживаются оба значения слова «революция» (радикальный разрыв с традицией и вместе с тем круговое (воз)вращение); 2) кризис как симптом некоторого предела, в который упирается искусство, свидетельствующий, что нечто подошло к своему завершению. Первый тип кризиса в наиболее чистом виде характерен для живописи: здесь новаторский жест художника не ставит точку, а, напротив, свидетельствует о новом начале. Кризис второго типа характеризует модернистскую литературу: здесь обновление художественной формы оказывается надгробием. Живописец fin de siècle уверен, что у него и его искусства все впереди; писателя этой эпохи поглощает тревога, что с литературой произошло нечто непоправимое. Коротко говоря, в модерное время напряжение между визуальными и дискурсивными искусствами, между «образом» и «словом», достигает пароксизма. На практике этот дуализм не принимает строгой формы и зачастую два типа кризиса не различаются: сплетение визуально-дискурсивных элементов, свойственных модерным медиа (в первую очередь, фотографии и кино), мешает разобраться, о чем идет речь. Однако не случайно кризис в истории современного кино напрямую связан с кризисом нарратива: будто визуальная составляющая кино-образа устремлена в будущее, тогда как литературный элемент утяжеляет, тянет назад, указывает на тщетность потуг. Борьба со словом и тяжба с нарративом в послевоенном кино, достигающая пика в европейском «политическом модернизме» 70-х – частный случай двунаправленного движения, изначально присущего современному искусству. Здесь слово – вирус, который поражает всякую попытку радикального обновления, эмансипации, утверждения чего-то по-настоящему нового. Однако важно корректно понять структуру конфликта. Дело здесь не в состязании двух художественных форм (живописи и литературы), где одна – по-настоящему модерная и устремленная в (светлое) будущее, а вторая – поломанный аппарат из прошлого, от которого хорошо бы избавиться. Скорее речь идет о структуре оппозиции, напоминающей психоаналитические схемы: сознательная вера в силу образа постоянно сопровождается возвращением вытесненного в форме навязчивых историй. Модернистская литература – это ночные кошмары современных художников. Пробуждаясь, художник продолжает упорствовать – рисовать, снимать – но следы бессонных ночей не проходят бесследно даже для самых абстрактных визуальных форм. Здесь слово – двойник образа, только не добрый брат-близнец, а двойник, который является источником unheimlich. В истории современной философии самая последовательная, но в тоже время не доведенная до конца попытка различить два обозначенных типа кризиса – философия искусства Гегеля. Известно, что «самым шокирующим является тезис Гегеля о конце искусства» (к слову, это слова Вольфганга Хайзе – отца режиссёра Томаса Хайзе, в творчестве которого напряжение между «словом» и образом» принимает редкую по нынешним временам интеллектуально-ответственную форму). Однако как корректно понимать тезис о «конце искусства»? Спор между Лукачем и Адорно, конфликт между реализмом и модернизмом, рассуждения о кризисе романа и его невозможности – всё это восходит к проблеме «конца искусства», а поле, на котором эти баталии ведутся, это территория современного романа. Точнее такого романа, который понимает, что «отныне» он больше невозможен и что своей невозможностью он несёт отнюдь не благую весть для других искусств, которые всё еще верят в свою счастливую долгую жизнь.
390
15
Липнет, тянется, пружинит: о понятии «модернизм» в книге Дмитрия Кралечкина «Ненадежное бытие» В процесс подготовки курса по теории модернистского романа вернулся к книге, которая произвела большое впечатление еще в год выхода, но с которой пока не удалось предметно поработать. (Если не считать небольших заметок об онтологии «бедности», инспирированных некоторыми идеями из этой книги.) «Ненадежное бытие» Дмитрия Кралечкина пока не получило хоть сколько-нибудь серьёзного прочтения, тогда как концептуальная рамка книги – модернизм в свете философской стратегии Хайдеггера – привлекает не столько популярными именами из названия, сколько проблематичностью союза «и», который связывает две фигуры. Моё намерение обратиться к модернистскому роману в оптике теории анти-модерниста Лукача – отчасти попытка повторить жест ДК: вместо Хайдеггера попробовать указать на место Лукача в «мелодраме модерна» как на «одновременно типичное и исключительное». И для этого опыт концептуализации «модернизма» у ДК крайне важен. Липнет. Общей чертой большинства теорий модернизма является их доверие к действующим лицам. Когда философ-модернист Бергсон и писатель-модернист Пруст углубляются в вопрос о сущности времени, о соположении рядов прошлого и настоящего, то их слова принимаются за чистую монету. Клише, согласно которому модернизм может быть понят через организацию отличных друг от друга темпоральностей (Джеймисон), т.е. через опыт рассинхрона, предлагает говорить о модернизме на языке самих модернистов. Напротив, пространственная система координат модерна часто выносится за скобки: посредством неё обычно помечают модернистских отпрысков в приставками «пост-», «мета-» и т.д. Утверждение ДК, что «крушение модерна оказывается катастрофой незавершения или липкости, инфицирования», обозначает своеобразие тактильного опыта модернистов. При этом само понимание модернизма в оптике вирусологии не новое. Так, Андреас Хюйссен в After the Great Divide: Modernism, Mass Culture, Postmodernism уже писал о модернизме в терминах заражения: только у Хюйссена речь шла о страхе модернистов перед заразительностью окружающего и об их влечении к чистоте, тогда как ДК переворачивает аргумент. Сам модерн налипает и проникает тем глубже, чем решительнее от него стремятся отделаться. В этом смысле модернист – тот, кто обсессивно занимается самоочищением и тем самым всё глубже увязает, проваливается (как в фильме Тэсигахары «Женщина в песках»). Тянется. Кроме оптики вирусолога в отношениях с модернизмом требуется особая теория твёрдости. Так как «модерн оказывается не только липким, но и “резиновым”», то, возможно, начинается всё не с Канта, как оговаривается ДК, а с Лейбница и эластичности его универсума. Тут, разумеется, дело не в привязке к конкретному имени или дате (кои, как отмечает ДК, во многом произвольны), а в особом типе мышления, который предполагает целостность без завершенности. Бесконечное множество степеней перехода между предельными состояниями (например, жизнью и смертью) у Лейбница – это предвосхищение тех проблем с тотальностью («резиновый Абсолют»), с которой столкнутся как модернисты, так и Лукач. Пружинит. Третий элемент «модернизма» в книге ДК не концептуализируется напрямую, но, как представляется, следует из его мысли. Еще один клишированный модернистский образ – это фигура прыжка. Но и эта попытка обречена: вырваться из пространства модерна можно только на короткое мгновение, зависнув в прыжке, осознавая, что рано или поздно ты все равно приземлишься на батут, который тебя вновь подбросит и продлит иллюзию возможности, наконец, выпрыгнуть во вне.
409
16
«Храм, к счастью, без кафедры»: «Дневник соснового леса» Франсиса Понжа Иголки этого соснового леса колются не сразу. Поначалу текст располагает себя в руках читателя почти безучастно: не устремляется к концептуальному высказыванию, характерному для автора, чья мысль в своё время ставила в тупик Сарта, Камю, Бланшо; но и не колется как ёж, хотя и распадается на фрагменты. В этот раз Понж даже не соответствует своему имени: не только из текста ничего не выжимается, но он еще и замкнут на себе; эта губка ничего не впитывает. Это не столько «дневник», сколько репетиция программы, цель которой – покорение («это не сообщение, не рассказ, не описание, а покорение»). Покорение кого? Я уже писал, что для Понжа был крайне важен политический заряд его попыток «убийства стихотворения». Однако если в тех текстах о том же картофеле вполне отчетливо проступали (националистические) очертания врага, то в сосновом лесу нет никаких ясных ориентиров: от ствола к стволу «вольготно ходить», можно рассесться, так как «повсюду царственно расстелен ковёр», но нет никаких знаков-указателей. Уж не идиллия ли эскапизма завелась среди великанш, чьи «хохолки теряют щетинки»? Этюды Понжа пахнут умиротворением хвои, отдают походкой уверенного шага наблюдателя. Отсюда обилие повторений, упрямое сохранение черновых фрагментов, игра с комбинациями поэтических строк – всё это может сойти за формализм хождений Понжа по лесам юга Франции. Но текст открывает конкретная дата – 7 августа 1940 года – после которой эти анти-поэтические упражнения заземляются, оседают в месте поиска оснований в ситуации, когда, казалось бы, всё рушится. Уточню: Понж блуждал в поисках семьи, а книга посвящена другу, расстрелянному гестапо. Поэтому не удивительно, что ближе к концу текста исследовательский вопрос уже не избавить от политических коннотаций: «можно ли разъединить лес в основании, не подвергая каждую особь опасной ампутации?» И все-таки «Дневник соснового леса» воплощает крайне герметичную конструкцию даже по меркам Понжа. Я думаю, что «На стороне вещей» и особенно «Проэмы» куда лучше подходят для первичной встречи с его текстами. Однако к русскоязычному изданию «Дневника…» прилегает приложение (полагаю, это решение гениального переводчика и интереснейшего писателя Валерия Кислова). И вот здесь, в самых последних строках этой книги, слышится взрыв, который раздаётся в письме от 22 июля 1947 года. «Мне нужна поэтическая магма, но для того, чтобы от неё избавиться. Я страстно (и терпеливо) желаю избавить от нее разум. Именно в этом направлении я и полагаю себя борцом в рядах сторонников света, как говорили в великую эпоху (XVIII век). Речь идет, еще раз, о том, чтобы сорвать запретный плод, даже если это не нравится владыкам тьмы, отвратному Богу, в частности. Можно многое сказать об угрожающем нам обскурантизме – от Кьеркегора до Бергсона и [Альфреда] Розенберга…» То, что решительности Понжу не занимать, было ясно и по ранее переведенным текстам. Здесь же – в этом перечислении через запятую Кьеркегора, Бергсона и главного идеолога нацистской Германии – звучит уже что-то иное. И вновь важна – как и в случае с блужданиями по сосновому лесу – дата. 1947 год требует уже трезвой, рационалистически-сухой дистанции по отношению к катастрофе. И в случае Понжа эта дистанция достигается посредством верности некогда избранному методу, в котором «больше научного, чем поэтического».
386
17
Танцующий Агамбен (8): Гёльдерлин и комедия повседневности С момента выхода последнего тома из цикла Homo Sacer (L'uso dei Corpi, 2014) прошло почти 10 лет и уже можно констатировать, что прерывание исследования в середине «десятых» стало для Агамбена новым началом. Важно, что речь идет именно о прерывании, а не о завершении: дело не в том, что цикл подошел к своему логическому концу (это означало бы торжество знания-как-системы), а в том, что изменение маршрута обусловлено призывом со стороны жизни. Судя по книгам Агамбена последних лет направленность этого требования связана с переводом формы-жизни из трагического регистра в комический. Вступление к «Пульчинелле» (2016) – «хотя я и убежден, что под подушкой лучше хранить томик комедий, а не трагедий, все же мрак тех времен, в которые мне довелось жить, принудил меня к изысканиям, свидетельствующим, по мнению иных, о некой душевной меланхолии, – а это, как известно моим друзьям, отнюдь не так» – прямо указывает на ошибочность чтения Агамбена «под знаком Сатурна». Ностальгически-меланхолическая и пораженческая интонация Беньямина и Хайдеггера, которая с лёгкостью проецировалась на труды итальянского философа, не имеет ничего общего с его мыслью и жизнью. Пожалуй, самым показательным трудом, свидетельствующим о комедийном повороте, является недавняя книга о Гёльдерлине (La follia di Hölderlin, 2021). В обстоятельном теоретическом прологе к «хронике» второй половины жизни немецкого поэта, когда тот закрылся от мира в своей башне, Агамбен конструирует онтологию комического бытия, связанную с понятием неразделенной жизни (т.е. жизни, которая не может быть разделена диспозитивами власти). Те, кто читал хотя бы пару томов Homo Sacer, сразу узнают здесь основной мотив философского проекта итальянца: найти ту точку в истории, с которой катастрофическое разделение началось, и, отмотав назад, нейтрализовать эту машину разделения. Казалось бы, что тут нового, ведь «Пользование тел» как раз и завершается очередной серией этюдов на тему такой формы-жизни. Но концептуальная общность тем и задач не должна помешать увидеть различие интонации высказывания. Именно поэтому Агамбену потребовался Гёльдерлин – образцовая фигура для той западной традиции мысли, которая разворачивается под тенью трагедии. В своем анализе Агамбен сосредотачивается на одном теоретическом и одном политическом эпизоде из жизни Гёльдерлина. В первом немецкий поэт вместе с Исааком фон Синклером сначала разбирается с философией Фихте (которая даёт лишь иллюзию единства жизни и не в состоянии по-настоящему «примирить» субъект и объект), а во втором речь идет о политическом преследовании, которому подвергся Синклер, что повлекло угрозу тюрьмы и для Гёльдерлина. Агамбен показывает, как череда странных жизненных обстоятельств из жизни поэта, которая венчается статусом безумца, на деле оказывается планомерным переходом от трагического бытия к комическому. Если комедия строится на повторяемости повседневного (Essenziale nel comico è quello stesso elemento «comune e abituale (Gemeine und Gewöhnliche)»), то именно это Гёльдерлин воплотил во второй части своей жизни. В этой перспективе самые авторитетные трактовки творчества немецкого поэта («от Бланшо до Хайдеггера») полностью ошибочны: они не в состоянии расслышать его комическую интонацию. В какой мере такое прочтение убедительно – тема для специалистов. Книга о Гёльдерлине гораздо больше говорит об Агамбене и о его попытке сбросить с себя тень не только Беньямина и Хайдеггера, но и найти нового концептуального персонажа. Если Homo Sacer написан под знаменем Бартлби, то последующие книги – это анти-бартлбианская попытка опереться на Пульчинеллу и иные фигуры, тяга к жизни которых несоизмерима с уклонением от бытия героя Мелвилла.
420
18
«Попасть в самое чувствительное место, туда, где прячется младенчество»: «Люди и нелюди» Элио Витторини Вышедший в 1945-м году роман «Люди и нелюди» (Uomini e no) стал манифестом литературы итальянского Сопротивления, однако вряд ли сейчас имя автора – Элио Витторини – на слуху. В лучшем случае о Витторини знают – скорее понаслышке – поклонники Жан-Мари Штрауба и Даниэль Юйе. Два полнометражных фильма («Сицилия!», «Рабочие, крестьяне») и серия короткометражек – с конца 90-х Витторини стал для них фигурой не менее значимой, чем Бёлль, Брехт, Павезе. В советские годы его немного издавали в периодике и в сборниках, а также вышло две книги: «Люди и нелюди» в 1969-м и «Сицилийские беседы» в 1983-м. Короче говоря, позабытая маргиналия на полях истории европейской литературы ХХ века. И именно этот текст, который попал в руки совершенно неожиданно, благодаря подарку дорогого друга, стал одним из главных открытий последнего времени. «Люди и нелюди» это несколько дней из истории итальянского сопротивления в Милане: отрешенное, но не скупое повествование проходит по маршруту повседневной жизни подпольных борцов – их быт, разговоры, нависающая над каждым угроза жизни, фигура женщины, прорывающая беспросветность борьбы, смерть. Если разбирать текст на детали, то в руках остается заурядный набор типичных приемов: будто роман сам себя маскирует, укрывает аурой неприметного. В отличие от прозы Павезе, поэтическая составляющая у Витторини убавлена так, что слышен фон, скрип скелета текста: мотив сопротивления здесь похож на гул из динамиков – когда всё замолкает и прорывается то, что поглощает тишину. Возможно, поэтому текст не столько затягивает-увлекает, сколько привораживает-осаживает: назойливо повторяемые слова в диалоге задают особый ритм повседневности (в ожидании) борьбы. Такую же роль – остранения – играет формальная разбивка на очень короткие главки, которые членят не действие, а играют роль монтажной склейки. (В документальном фильме Педру Кошты о съемках «Сицилии!» Штрауба-Юйе есть потрясающий диалог о важности паузы при монтажном переходе. После прочтения Витторини очевидно, что этот кинематографический прием родом из литературы.) Но еще удивительнее ассоциация, которая пробилась ближе к концу текста. Мир Витторини – это мир борьбы ради борьбы, мир, где «можно сопротивляться так, будто ты должен сопротивляться всегда, будто не должно быть другого выхода». И эта смесь беспросветности борьбы и несбыточности счастья – одна из мужских фигур сопротивления так и не дождалась той, что прошила тенью текст, – в сочетании с бодрым, утвердительным упорством напомнила о литературных мирах Антуана Володина: это еще не сказни Лутца Бассмана, но та речь, которая обитает у их истоков. Сцены разговоров с собаками, описание стыда у пса, который загрыз человека, – всё это предвосхищает человеко-животные мутации постэкзотических миров. Время романа – это «комендантский час», который «висел над затемненным городом, как паук, его тонкие ножки сливались с лунными лучами». Сквозь это чрезвычайное положение в тексте прорастает красота банального, но и до боли невозможного жеста: способности в лице врага уловить неизбывную грусть. «Он сидел, расставив ноги, откинувшись на спинку стула и слегка забросив голову назад, и лицо у него было печальное и растерянное – усталое лицо рабочего парня. Что за черт! Разве он не завоеватель? Разве он не на завоеванной земле? С чего бы ему быть таким печальным?»
408
19
Канал critique-fail-again – это серия заметок на литературно-философские сюжеты, которые весьма условно объединены рамкой «модернизм». В этих записях мой читательский и исследовательский интерес свободен от внешних императивов, и я руководствуюсь лишь импульсом, порой спонтанным, записать то, что, возможно, получит продолжение, а, может быть, и нет. Раньше здесь не было анонсов, ссылок на проделанную работу и т.п. Впредь здесь всё так и останется за редкими исключениями вроде нижеследующего. Если какие-то вопросы, поднятые за прошедшие полтора года на этом канале, будут продолжены в иных форматах – текстах, семинарах и т.д. – тогда, возможно, отдельные ссылки на них разбавят текущие записи. Предуведомление выше связано с тем, что с сентября я планирую начать семинар «Катакомбы модернизма. 1: Идея романа как философская проблема». Название семинара отсылает к курсу лекций, который я прочитал осенью 2021 года в рамках МШНЛ/Лаборатории [Транслит]. Но не только название, а также ряд сквозных персоналий, тем и вопросов, которые поднимались и на последующих семинарах Лаборатории [Т], а также в предшествующей работе, будут продолжены, но в несколько ином формате. А именно, вместо заранее составленного плана на определенное кол-во запланированных встреч преимущественно лекционного формата этот семинар будет скорее work in progress, где я хочу развить те темы, с которыми работаю последние годы. Порядок заявленных тем, их разбивка на количество встреч, вкрапление новых сюжетов в нижеследующем плане – всё это будет варьироваться по ходу работы семинара. Первый сезон семинара – «Идея романа как философская проблема» – посвящен философским основаниям современного романа. Точкой отсчета послужат: 1) «Теория романа» Лукача; 2) её критика у Адорно, Беньямина, Блоха, Брехта etc; 3) работы по теории романа Бланшо, Ауэрбаха, де Мана, а также Дж. М. Бернштейна, Й. Фогля, Г. Маццони и др.; 4) проза Гёте, Валери, Пруста, Музиля, Беккета, Броха, Бланшо, Хенни Янна и др. В первые месяцы работы семинара планирую обратиться к следующим вопросам: – «Теория романа» Лукача и проблемы её рецепции – Что такое «абсолютный роман», или Сервантес contra Декарт – Лукач / Адорно: к проблеме оппозиции реализм/модернизм – Отказ от романа – постановка проблемы: случай Бланшо – Лукач против Брехта – Отказ от романа – постановка проблемы: случай Беккета – К истории реализма: значение для философии романа работ Ауэрбаха – Отказ от романа: решение Поля Валери Cеминар открыт для всех желающих. Единственное условие участия – интерес к заявленным темам. Однако если у кого-то будет возможность и желание поддержать работу семинара донатами, то буду благодарен. Проходить семинар будет по утрам субботы или воскресенья. Вся дальнейшая информация по работе семинара будет в группе «Катакомбы модернизма». Здесь же, на канале critique-fail-again, продолжат появляться заметки, тематически как связанные с работой семинара, так и не имеющие к нему прямого отношения. Кому это интересно – присоединяйтесь.
504
20
Идея романа (1): к вопросу об одном отказе, или Приготовления к чтению «Теории романа» Лукача Прочтение этим летом «Всевышнего», последнего романа Мориса Бланшо, после которого он полностью перешел к «малой прозаической форме», вернуло к вопросу, задаться которым предметно хочу уже не первый год. Уместно ли писать историю модернистского романа как историю отказа, не бартлбианского отказа от письма, а в первую очередь отказа от большой («эпической») формы? Если XIX век и первая треть XX столетия могут считаться романной эпохой, то что-то сломалось в 40-е (или было сломано с самого начала?), когда некоторые писатели поставили под вопрос возможность и уместность романа. Здесь я ориентируюсь в первую очередь на опыты Бланшо и Беккета: их отказ от романной формы хотя и может показаться маргинальным в контексте обширной истории современной литературы, однако концептуальный вес их отказа оставляет примечательную загадку. С социологической точки зрения после Второй мировой с романом, как кажется, всё в порядке. Я имею в виду не столько роман как жанр массовой литературы, сколько то, что, так называемый, модернистский роман будто обретает второе дыхание. Например, можно ли иначе воспринимать «Роман без берегов» Ханса Хенни Янна, нежели попытку (и кто скажет, что однозначно безуспешную?) новой эпики? Однако действительно ли с романом всё в порядке, если вопрос ставится с точки зрения философии? Если пойти этим маршрутом, то первым знаком-указателем и одновременно препятствием на пути окажется «Теория романа» (1916) Георга Лукача. Лаконично значение этой работы для философии романа, возможно, лучше всего выразили не ценители этого текста, а его критики, например, Франко Моретти. «Если Лукача и упоминают сейчас в контексте изучения романа, то либо в связи с “Теорией романа”, написанной в 1914-1916 годах, либо в связи с “Историческим романом”, написанным ровно двадцать лет спустя. Либо, либо: потому что эти две книги не могут быть более разными. “Исторический роман” – это очень хорошая и полезная книга, написанная серьезным профессором-марксистом. А вот “Теория” совершенно бесполезна. Всякий раз, когда в “Теории” речь заходит о “романе”, читатель чувствует, что в отклоняющемся преломлении “книги” речь идет о чем-то гораздо более важном. Но о чем? Что это за “основополагающий вопрос”, на который “Теория” пытается ответить?» «Теория романа» бесполезна, потому что в ней речь идет о чем-то «гораздо более важном» – вряд ли можно сформулировать более интригующий тезис о классическом тексте, который не часто перечитывают. Проблематичность интенции «Теории романа» ретроспективно обозначил и Лукач, когда в предисловии к переизданию 1962 года заявил, что эта работа представляет собой смесь «левой» этики и «правой» эпистемологии. Т.е. «основополагающий вопрос» поставлен в противоречивой форме? Крайне схематично основной тезис «Теории романа» может быть сформулирован так: роман – это наиболее адекватная форма, в которой находят своё предельное выражение противоречия общества зрелого капитализма. Речь идет не о любом романе, а о тех его образцах, которые эти противоречия органично сочетают на уровне формы и содержания. Но что происходит с романом, если исторические координаты меняются? Не получает ли «основополагающий вопрос» «Теории романа» иной ответ в свете новых исторических реалий? Если так, то не следует ли попытаться понять отказ Бланшо и Беккета в оптике теории Лукача? И не является ли «Теория романа» предельной точкой противоречия, которую в истории философии и литературы принято обозначать крайне малопонятной оппозицией «реализм – модернизм»? Другими словами, задача – через «Теорию романа» попытаться разобраться с тупиками модернистской прозы.
414