Рест • Спичка!!
前往频道在 Telegram
204
订阅者
无数据24 小时
-17 天
-230 天
帖子存档
— Огай... — её голос, низкий для такой хрупкой девушки, обволакивал, как патока. — Ты занят? А я тут... лежу. И мне кажется... мне опять кажется, что кружится голова. Такая слабость...
Он усмехнулся про себя. «Кружится голова» было её коронным кодом. Это означало, что сцена «незаслуженной обиды» подошла к концу и начинается акт «возвращения блудной кошечки».
— Ты что-то хотела, Осаму? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал холодно, но внутри уже предательски теплело.
— Я хотела извиниться, — прошептала она, и он буквально увидел, как она перекатывается на огромной кровати, путаясь в чёрных простынях, зажимая телефон плечом. — Я была такой глупой. Наговаривала на тебя. Ты ведь знаешь, я просто маленькая дурочка. Мой мармеладный... я не права.
Вот оно. Магическое слово, от которого у него, тридцативосьмилетнего циника, прошедшего огонь и воду рейдерских захватов, всё внутри переворачивалось. «Мармеладный». Однажды она, попробовав мармеладные дольки в сахаре из супермаркета, окрестила его так. Он тогда поморщился от пошлости, но она настояла. И теперь это дурацкое прозвище било прямо в солнечное сплетение, лишая воли.
— Не права? — переспросил он, откидываясь в кресле и прикрывая глаза. — Ты объявила мне бойкот из-за того, что я не смог достать тебе сумку лимитированной серии.
— Ну Ога-а-ай, — простонала она, и в этом стоне смешалось всё: обещание ласки, каприз, флирт и невероятная, по-детски непосредственная наглость. — Это же не просто сумка! Она была цвета спелой вишни. И они сказали, что лист ожидания закрыт. А ты... ты же всё можешь.
Она сделала паузу, заполненную шорохом одеяла. Он представил, как она накручивает на палец прядь тёмных, вечно растрёпанных волос.
— Я тут вспомнила... ты говорил, что бизнес с тем французом почти улажен. И я подумала... ну почему моя радость должна ждать? — она хитро хихикнула. — Я так хочу быть красивой для тебя. Ведь без тебя я не могу. Совсем.
Мори медленно выдохнул. Она вила из него верёвки, и оба это знали. Эта девочка была странным гибридом беспомощной кошечки и хитрой лисы. Она могла рыдать, уткнувшись в его плечо, жалуясь, что он холоден как айсберг, а через минуту, вытерев слёзы его же галстуком, начать торговаться за новое колье с такой деловой хваткой, какой позавидовал бы его финдиректор.
— Осаму, — начал он строго. — Ты ведёшь себя как...
— Как твоя самая любимая девочка? — перебила она, и голос её зазвенел от эгоистичного, чистого счастья. — Я знаю. И я исправлюсь. Честно-честно. Попробуй меня... попробуй на вкус, когда приедешь. Я закажу тот твой любимый чизкейк, помнишь? И надену то самое... ну, ты понял.
Он понял. Разумеется, понял. Чизкейк будет забыт в холодильнике, то самое бельё будет валяться на полу спустя пять минут после его прихода, а разговор о вишнёвой сумке возобновится уже утром, когда она, сонная и разморенная, будет тереться носом о его плечо и бормотать про «подарочек в честь примирения».
Но он уже сдался.
— Хорошо, — сказал он и сам услышал в своём голосе ту особенную, надтреснутую нежность, которую позволял только с ней. — Я решу вопрос с сумкой.
В трубке раздался восторженный, почти звериный писк.
— Мой мармеладный! Мой самый-самый! Я знала, знала! — затараторила она, и слова её смешались в бессвязный, медовый от радости лепет. — Я сейчас отключу телефон, чтобы нам никто не мешал, когда ты приедешь. Жду. Жду-жду-жду...
Гудки.
Мори отложил телефон и посмотрел на виски. Льда всё ещё не было, но напиток больше не казался ему горьким. Он улыбнулся — устало, обречённо и влюблённо. За окнами кабинета переливалась огнями ночная Москва, огромный город, который он держал в кулаке. Но в их квартире на Остоженке его ждал мармеладный плен, из которого он не хотел бежать.
Он набрал номер своего ассистента.
— Акико? Найди мне сумку. Chanel, цвет спелой вишни, модель прошлого сезона. Подними на уши всех байеров от Парижа до Дубая. Это срочно... Да, снова.
Он положил трубку, взял ключи от машины и вышел в ночь, где пахло бензином, весенней пылью и неизбежными, сладкими капитуляциями.
🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤
#зарисовка #Моризаи
+2
🤩🔤арисовка 🩷
🤩🔤🔤🔤🔤🔤🔤✨
🤩
Звонок разрывал тишину уже третий раз. Мори Огай, не поднимая глаз от бумаг, лениво постукивал пальцами по столу. Вибрация телефона на полированной столешнице звучала как жужжание назойливого шмеля. Он знал, кто это. Знал, чего она хочет. И, пожалуй, именно это раздражало его больше всего — не её капризы, а собственная предсказуемая реакция на них.
Осаму дулась третий день.
Третий день она не отвечала на его короткие «я занят», демонстративно игнорировала букеты, которые он отправлял с курьером, и, по донесениям его водителя, трижды за вечер выходила на балкон их квартиры на Остоженке в одном шёлке, курила тонкие сигареты и смотрела вниз с видом трагической героини немого кино. Всё это было театром, но театр этот имел над Мори странную, гипнотическую власть.
Она снова надумала себе, что он «забыл» о ней. Что он «слишком много работает». Что «та из бухгалтерии смотрит на него дольше положенного». Всё это было ложью, которую она сама себе плела, как искусное кружево, чтобы потом, в порыве бурного примирения, рвать его зубами и коготками.
Он налил себе виски. Льда не было — он забыл заказать ледогенератор, потому что думал о ней. И злился на это.
Четвёртый звонок.
— Слушаю, — голос его был сух, как хруст купюры.
В трубке — тишина, наполненная сладким, мучительным дыханием. Затем — всхлип, такой отрепетированно-нежный, что мог бы растопить даже стекло и бетон растущего Москва-Сити.
Его голос звучал устало, но уже спокойно. — А завтра нам о многом надо будет поговорить. Обо всём.
И Осаму Дазай, впервые за долгие, бесконечно долгие годы, закрыл глаза не с мыслью о том, что было бы неплохо никогда больше их не открывать, а с мыслью, что завтра будет новый день. И в этом дне будет Доппо.
🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤
#зарисовка #Кунизаи
— Я так сильно люблю тебя, Доппо. Так сильно, что мне хотелось умереть.
Куникида замер. Его хватка на плечах Дазая на мгновение стала почти болезненной, а потом ослабла. Он смотрел на своего соседа, на его бледное лицо с жутким красным следом от веревки на шее, на его глаза, в которых не было сейчас ни капли притворства — только обнаженная, кровоточащая правда, и молчал. В наступившей звенящей тишине было слышно только их тяжелое, прерывистое дыхание.
А потом он сделал то, чего Дазай не ожидал до конца своих дней.
Куникида резко, почти грубо, притянул его к себе, сжав в стальных объятиях. Это были не осторожные объятия жалости. Это было сильное, мужское, собственническое объятие. Он зарылся лицом в волосы Дазая, прямо над его ухом, и его голос, все еще дрожащий, но уже обретший какую-то новую, глухую твердость, произнес:
— Ты… ты хоть представляешь, что я почувствовал, когда вошел?.. Если бы я опоздал… — он не договорил. Вместо слов он встряхнул головой и заговорил снова, и каждое слово падало, как камень: — Ты невыносим. Ты ленив, безответствен, ты сводишь меня с ума каждый божий день. Но без тебя… без всего этого… мой мир не имеет смысла, Осаму. Ты понял? Не. Имеет. Смысла.
Дазай замер, не веря своим ушам. Он даже дышать перестал. Его идеал, его сияющий бог из блокнота и строгих правил, только что сказал, что он, жалкий, перевязанный бинтами неудачник, и есть его смысл? Сдавленный, полный недоверия смешок сорвался с его губ, перейдя в судорожный, рваный выдох. Он поднял свои тонкие руки и обхватил ими широкую, напряженную спину Куникиды, комкая пальцами ткань его рубашки, словно боялся, что он сейчас исчезнет, растворится, как мираж.
— Доппо… — только и смог вымолвить он, уткнувшись лицом в его плечо, чувствуя, как слезы — горячие, чужие, незнакомые слезы — начинают жечь его собственные глаза. — Я… я думал, я недостоин даже смотреть на тебя. Ты такой… — он всхлипнул. — Ты прекраснее всего, что я видел в этой жизни. Каждая твоя черта… твой голос… твоя злость… это совершенство.
Куникида не ответил. Ему и не нужно было. Он просто держал его, крепко, надежно, как якорь, удерживающий корабль в самый страшный шторм. И это молчаливое, стальное объятие говорило больше любых слов.
Они просидели так на полу долго, наверное, целую вечность. Наконец, Куникида отстранился. Его лицо было мокрым, глаза покраснели, но взгляд снова обрел свою привычную, несокрушимую силу. Он критически осмотрел шею Дазая, дотронулся до красной полосы кончиками пальцев — движение было неожиданно нежным, контрастирующим с его суровым видом.
— Нужно обработать, — сказал он деловито. — Синяк будет жуткий. Завтра пойдешь к Йосано-сенсей.
Он встал и помог подняться Дазаю, который все еще дрожал, как лист на ветру. Ноги плохо слушались, перед глазами плыли круги, но ему было все равно. Он смотрел на Куникиду, который уже рылся в аптечке, и чувствовал, как внутри, вместо привычной ледяной пустоты, разливается странное, непривычное тепло.
— Ложись, — скомандовал Куникида, закончив с перевязью. Его тон не терпел возражений.
Дазай покорно шагнул к своей кровати, но крепкая рука перехватила его за локоть.
— Нет уж, — голос Куникиды прозвучал жестко. — Теперь я не спущу с тебя глаз. Иди сюда.
Он потянул Дазая к своей кровати — всегда идеально заправленной, хрустящей от свежести. Куникида откинул одеяло и, не церемонясь, уложил Дазая к стенке, а сам лег с краю, отгораживая его от остального мира. Кровать была узкой, и им пришлось лечь очень близко. Ближе, чем когда-либо. Дазай чувствовал жар его тела, слышал ровное биение сердца, вдыхал тот самый запах — горьковатый одеколон, бумагу и что-то еще, что он мог назвать только «запахом Доппо».
Куникида неловко, как-то угловато, положил руку на талию Дазая. Жест был не собственническим, а скорее защитным. Дазай, осмелев, повернулся на бок и уткнулся носом в его плечо, зарывшись в складки рубашки. Он чувствовал себя вором, укравшим с небес солнце, но сейчас, в этой темноте и тепле, ему было все равно. Это было лучшее чувство в его жизни. Лучше, чем любая смерть.
— Спи, — прошептал Куникида в темноте.
Оставить его в покое, освободить комнату, перестать быть вечной занозой и разочарованием. Мысль о двойном самоубийстве с Куникидой он отверг сразу — эта смерть была только для него, его последний, самый честный поступок.
Он дождался, пока Куникида, сославшись на срочный вызов в архив, покинет комнату, демонстративно громко хлопнув дверью. «Вернусь через час, и чтобы отчет был готов!» — донеслось из коридора. Дазай мягко улыбнулся. Отчета не будет. Ничего больше не будет.
Он действовал спокойно и методично. Веревка, припрятанная под матрасом, была крепкой, шелковистой на ощупь. Он связал её с искусством, которому позавидовал бы любой моряк, — петля вышла безупречной. Перекинуть конец через толстую балку под потолком не составило труда. Последний взгляд на комнату. Стол Куникиды, заваленный книгами. Его кровать, заправленная с армейской педантичностью. Блокнот «Идеалы», лежащий на тумбочке. Дазай коснулся его пальцами — кожа переплета была теплой, хранящей тепло рук хозяина. Он поднес блокнот к лицу и вдохнул — запах бумаги, чернил и едва уловимый, горьковатый запах одеколона Доппо. От этого сердце сжалось в последний раз.
— Прощай, Куникида-кун, — прошептал он. — Ты был прекраснее самой жизни.
Он встал на табурет, накинул петлю на шею. Грубая веревка царапнула кадык. Он закрыл глаза, представляя напоследок этот тяжелый, штормовой, невероятно живой взгляд. Сделал глубокий вдох, как перед прыжком в холодную воду. И оттолкнул табурет ногой.
Рывок. Темнота в глазах, звон в ушах, огненная боль, пронзившая шею. Он хотел вскинуть руки, инстинктивно, но заставил их безвольно повиснуть. Где-то на границе гаснущего сознания пронеслась мысль: «Вот и всё. Наконец-то».
А потом мир взорвался грохотом.
Дверь комнаты слетела с петель, впечатавшись в стену. В проеме, в облаке пыли и щепок, стоял он. Идеалист. Его грудная клетка тяжело вздымалась, очки сбились набок, а в глазах — в этих невозможных, серо-зеленых глазах — горел такой ужас, такая всепоглощающая ярость и такой страх, какого Дазай не видел никогда и ни у кого. Время замерло. Куникида, не теряя ни секунды, метнулся вперед, одним движением опрокинув стул. Его руки, которые Дазай так часто представлял в своих мечтах, сомкнулись на бедрах Осаму, рывком поднимая его вверх, ослабляя смертельную хватку веревки.
— Не смей! — проревел он голосом, полным первобытной, неконтролируемой силы. Это был не просто крик злости. Это был крик души. — Не смей, черт тебя побери, Осаму!!!
Дазай почувствовал, как веревка ослабла, как драгоценный, обжигающий воздух ворвался в легкие. Он закашлялся, судорожно хватая ртом жизнь, которую сам же и отверг. Куникида, все еще удерживая его вес, рывком сдернул с его шеи ослабшую петлю и отшвырнул веревку в угол, словно ядовитую змею. Ноги Дазая подогнулись, и они оба рухнули на пол. Дазай, еще ничего не соображая, полулежал, а Куникида стоял перед ним на коленях, все еще судорожно сжимая его плечи, и смотрел на него. Его лицо было белым как мел, губы дрожали, а по щекам… по этим идеальным, твердым, чеканным скулам текли слезы. Слезы Доппо Куникиды. Это зрелище было настолько ошеломляющим, настолько невозможным, что Дазаю на мгновение показалось, что он все-таки умер и попал в какой-то иной, нелогичный мир.
— Идиот… — голос Куникиды сорвался на сдавленный хрип. Его руки все еще держали Дазая, словно он боялся, что тот снова исчезнет. — Ты… ты просто идиот! О чем ты только думал?!
Дазай смотрел на него, на его слезы, на его искаженное болью и гневом лицо, и чувствовал, как внутри, в той самой пустоте, где раньше жила лишь тяга к смерти, что-то прорывается. Плотина рухнула. Все чувства, которые он так старательно прятал за маской шута, вся его темная, болезненная, испепеляющая любовь хлынула наружу.
— Т-ты… — прохрипел он разодранным горлом. — Ты… плачешь… из-за меня?
— А из-за кого же еще?! — рявкнул Куникида, встряхнув его. — Ты… ты ненормальный! Я же… я же не мог найти отчет по складу! Вернулся за ним… А тут ты!
— Доппо… — прошептал Дазай. Его глаза, всегда полуприкрытые и насмешливые, сейчас были широко распахнуты и влажны.
🌸🌸🌸
🌸🌸🌸🔤арисовка
🌸🌸🌸🔤🔤🔤🔤🔤🔤
Комнату в общежитии они делили уже полгода, но Осаму Дазай до сих пор не мог привыкнуть к этому мучительному, выворачивающему душу счастью. Каждое утро, открывая глаза и видя, как косые лучи рассветного солнца золотят строгий профиль Доппо Куникиды, он чувствовал, как сердце пропускает удар, а потом пускается в бешеный галоп, норовя проломить ребра. Это было глупо. Это было непрофессионально. Это было то, ради чего, наверное, вообще стоило просыпаться по утрам, а не искать новый, еще более изящный способ распрощаться с этим бессмысленным миром.
Сейчас Куникида сидел за столом, заваленным бумагами, и сосредоточенно писал в своем знаменитом блокноте, хмуря светлые, почти прозрачные на солнце брови. В комнате было тихо, только мерно тикали часы да скрипело перо. Дазай лежал на своей кровати, подперев голову рукой, и смотрел. Мог бы смотреть вечно.
Боже, как же он был красив. Не той пошлой, глянцевой красотой, от которой у Дазая сводило скулы от скуки, а красотой строгой, чеканной, словно высеченной из цельного куска нефрита рукой небожителя. Линия его подбородка была твердой и в то же время изящной, как лезвие старинного меча — им хотелось любоваться, даже зная, что оно способно отсечь тебе голову за малейший проступок. Скулы — две острые грани, на которых играл свет, отбрасывая глубокие, мужественные тени. А когда он поворачивал голову, на шее напрягались тугие, как корабельные канаты, жилы, выдавая его скрытую, звериную силу. Сейчас он был без пиджака, в одной рубашке с закатанными по локоть рукавами, и Дазай не мог оторвать взгляд от его предплечий — сильных, с проступающей сеткой вен, покрытых светлыми, едва заметными волосками, которые золотились в свете лампы.
Но глаза… Глаза были главным. Спрятанные за стеклами очков, они напоминали затянутое туманом северное море — серо-зеленые, холодные, бездонные. В них жила такая непоколебимая убежденность, такая фанатичная вера в свои идеалы, что Дазаю, утонувшему в серой мгле бессмысленности, хотелось греться в их свете. Когда Куникида сердился — а сердился он на соседа почти постоянно — взгляд его становился штормовым, тяжелым, и Дазай чувствовал себя древним грешником, на которого взирает само правосудие. Это было восхитительно. Это пьянило сильнее любого саке.
— Ты опять на меня пялишься, Дазай, — голос Куникиды прозвучал резко, как щелчок хлыста. Он даже не поднял головы от блокнота. — У тебя нет занятия лучше, чем сверлить взглядом мою спину? Отчет за прошлую неделю еще не готов, если ты забыл.
Дазай блаженно улыбнулся. Даже грубость Куникиды была изысканна, как терпкое, горьковатое вино. Его голос, низкий, с командирскими нотками, проникал под кожу, вызывая дрожь в позвоночнике. Дазай промурлыкал в ответ что-то нечленораздельное и перевернулся на спину, глядя в потолок. Отчет. Работа. Какая нелепость. Вся жизнь — нелепость. Только Доппо Куникида и его суровая, неприступная, ослепительная красота были единственным островком порядка в этом океане абсурда.
— Идиотизм, — проворчал Куникида, очевидно, сочтя молчание Дазая знаком согласия. — Ты когда-нибудь начнешь относиться к жизни серьезно?
«Я отношусь к тебе серьезнее, чем к чему бы то ни было в моей жалкой жизни», — подумал Дазай, но вслух лишь театрально вздохнул. Он знал, что никогда не сможет сказать это. Не потому, что боялся отказа — к отказам и боли ему было не привыкать. Он боялся испортить. Запятнать этот кристально чистый, идеальный образ своей грязной, эгоистичной любовью. Куникида был для него не просто человеком. Он был символом. Символом всего правильного, настоящего, неиспорченного в этом мире. Идеалист с блокнотом, который верил в добро и справедливость с той же силой, с какой Дазай верил в тщетность бытия. Как он мог, жалкий клоун в окровавленных бинтах, прикоснуться к этому солнцу и не обжечь его своим мраком?
А потом пришло решение. Простое и изящное, как строка любимого хайку о смерти. Раз он не может быть с ним в жизни, раз его темная, всепоглощающая любовь — это яд для такого идеального создания, значит, нужно уйти красиво.
Repost from N/a
Результаты для Спички!
Я думаю, что вы состояли бы в...
Вооружённом детективном агентстве
@Spichka_So
Пальцы сами собой, повинуясь привычке, которой не было и недели, но которая уже стала частью его тела, вытащили из внутреннего кармана пальто сложенный вчетверо листок бумаги — старую, почти истёртую на сгибах записку, где размашистым, немного угловатым почерком тянулась единственная строчка: «Будь на стороне, что спасает людей». Единственная строчка, которую оставил ему художник, — ни подписи, ни даты, ни прощания, только этот приказ, похожий на заклинание.
— Я стараюсь, — сказал Дадзай в пустоту, и голос его прозвучал глухо, без интонации, как радиопомеха из соседней комнаты. — Но ты не предупредил, что придётся делать это одному. Ты не сказал, что это так паршиво.
Ответа не было. Тишина стояла такая плотная, что, казалось, её можно потрогать пальцами. Только карандаш, забытый на подоконнике ещё с того раза, когда он пытался вести дневник и бросил после трёх корявых строк, белел в темноте длинной костью. Дадзай взял его, повертел в пальцах, ощущая гладкое лакированное дерево и мелкие выщерблины от частой заточки, а потом медленно, почти задумчиво отломил грифель кончиками ногтей. Раздался тихий, сухой щелчок, и на подушечке указательного пальца остался тонкий чёрный след — след от графита, похожий на точку в конце предложения, которое некому прочитать, некому услышать и незачем было писать.
🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤
#зарисовка #Одазаи
А потом они возвращались вдвоём с рисом и консервами в бумажном пакете, солнце садилось, окрашивая асфальт в цвет старой меди, и Дадзай вдруг поймал себя на том, что его шаг сам собой подстраивается под чужой — твёрдый, уверенный, чуть замедленный, задающий ритм всему переулку. Сегодня он шёл в магазин один. Шёл и сбивал ритм, спотыкался на ровных плитах, замирал у светофоров дольше нужного, потому что не под кого было подстраиваться, некому было задавать темп. Скверный знак. Самый скверный из всех, что он когда-либо видел.
Ода был художником. Не потому что держал в руках кисть или резец — хотя перо он как раз собирался держать, обещал себе, что однажды сядет и напишет книгу, — а потому что умел смотреть на мир тихо, без жадности и оценивающего прищура, и видеть в нём что-то цельное, неразъятое, скрытое от чужих глаз. Он видел свет в людях, которые сами о своём свете не догадывались, и не пытался этот свет присвоить — просто отмечал его существование. А что видел сам Дадзай? Только строчки — отрывистые, бессвязные, те, что можно было бы набросать в прощальной записке перед тем, как сделать последний шаг с парапета, но даже ради этого пришлось бы слишком долго подбирать слова, а слова всё не шли, рассыпались, как сухой песок сквозь пальцы.
Он резко сел на футоне, старые пружины отозвались глухим стоном, одеяло сползло на пол. Поежившись от холода — батареи едва теплились, общежитие экономило отопление, — Дадзай натянул пальто прямо на голые плечи. Ткань легла неровно, неуклюже, зато хранила форму чужих плеч — более широких, твёрдых, с прямой линией от шеи до края лацкана. Воротник коснулся щеки, и на один короткий, почти украденный миг стало теплее — не телу, а где-то глубже, под рёбрами, там, где ещё оставалась память о тепле.
Дни тянулись, как полусонный караван по бесконечной, выжженной равнине, и не было ни оазиса, ни даже миража на горизонте. Он пытался разогнать эту вязкость, пробовал новые способы, старые способы, чужие способы — погружался в работу с головой, брал внеурочные смены, улыбался коллегам, пил, не пьянея, прочитывал за ночь по книге, а к утру не помнил ни строчки. Ничего не помогало. Кто-то великий и безжалостный — судьба, случай, сама логика бытия — назначил ему бессрочный карантин и ушёл, оставив на прощание инструкцию, короткую, как военный приказ: «Будь на стороне, что спасает людей». И он выполнял её, честно, методично, изо дня в день: спасал людей, лез под пули, вытаскивал агентов из завалов, шутил с коллегами в курилке и даже смеялся, запрокидывая голову. Но внутри, за этой безупречной игрой, всё оставалось одной и той же комнатой с одинокими тапочками у входа, с серым светом из окна и стаканом, который некому убрать.
А сам Дадзай думал совсем о другом — о мелочах, которые почему-то врезались в память острее, чем важные события. О том, как он когда-то, в другой жизни, тоже глотал шипучие таблетки витамина С, те самые, круглые, которые с шипением растворялись в воде, становясь горьковато-солоноватым напитком с химическим апельсиновым привкусом. Глотал каждое утро, старательно, запивал водой и надеялся — наивно, почти по-детски, — что если тело придёт в порядок, если перестанет болеть горло и пройдёт вечная сонливость, то и душа подтянется следом. Не подтянулась. От тоски, от этой чёрной, всепоглощающей тоски, которая просыпалась раньше него и засыпала позже, не существовало рецепта, сколько ни бегай по чужим жизням в поисках отгадки, сколько ни вглядывайся в лица прохожих с тайной надеждой увидеть подсказку.
Вечер окончательно растёкся за окном чернилами — густыми, синими, с вкраплениями далёких фонарей. Комната погрузилась в полумрак, очертания предметов размылись, стали зыбкими, нестрашными. Дадзай не стал зажигать свет: темнота была честнее, она не притворялась ничем и никого не обманывала.
🤍🤍🔤арисовка🌟🩹
🤍🤍🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤
Воздух в общежитии был густым и неподвижным, он отдавал застарелой сыростью, въевшейся в стены, и сладковато-горьким запахом старого дерева — половицы рассыхались уже не первый десяток лет, и по ночам, ворочаясь без сна, Дадзай слышал, как они скрипят, словно переговариваются на своём, мёртвом языке. Он лежал на сбитом футоне, закинув руку за голову, и смотрел в потолок, по которому от угла к центру тянулась тонкая, паутинная трещина — она напоминала пунктир на карте, маршрут, который кто-то наметил и бросил на полпути, расчертив пустоту одной неуверенной линией. Утро? Вечер? Граница между ними давно стёрлась, как рисунок мелом под дождём. Свет за окном был серым, безнадёжно ровным, процеженным сквозь плотный слой облаков, и не давал никаких подсказок, не отбрасывал теней — только заливал комнату безразличием, от которого некуда было спрятаться.
Пальцы рассеянно, сами собой скользнули по циновке и нащупали смятую пачку сигарет. Он поднёс её к лицу, сжал — бумага податливо смялась ещё сильнее. Пусто. Дадзай отбросил пачку в угол, где уже скопился небольшой картонный могильник: с десяток таких же смятых упаковок лежали вперемешку с использованными спичками и серыми хлопьями пепла, который он ленился выметать. Рядом с футоном, на расстоянии вытянутой руки, сиротливо стоял стакан с мутным слепком вчерашнего виски на дне — янтарная лужица за ночь помутнела, впитав в себя пыль и тишину. Один стакан. Один футон. Одни тапочки у входа, стоптанные, с заломами на задниках. Эту странную арифметику он машинально отметил ещё ночью, когда вставал в темноте за водой и, пошатываясь, босиком прошлёпал мимо прихожей. Тогда мысль показалась смешной — нелепой, как чужая шутка, рассказанная некстати. Сейчас смеяться не хотелось. Сейчас она лежала в груди холодным камнем, перекрывая дыхание.
Одежда лежала бесформенной горой на продавленном стуле: рубашки, ремень, какое-то полотенце, — и среди этого хаоса темнело чужое пальто. Бежевое, длинное, почти до пола, с широкими лацканами и протёртыми, но аккуратно заштопанными манжетами. Ткань пропиталась табачным дымом настолько, что запах, казалось, стал частью волокон, и чем-то ещё — глубинным, тёплым, едва уловимым, запахом, у которого не было имени, но который почему-то до сих пор останавливал дыхание, если уткнуться лицом в ткань и вдохнуть медленно, как делают с цветком или с ладонью близкого человека. Дадзай не собирался его возвращать. Никогда. Это было бы всё равно что признать: вещь снова стала просто вещью, куском материи, который можно перевесить на плечики или убрать в шкаф, а хозяин не вернётся за ней. И в мире стало на одного человека меньше — беззвучно, без завещания и последнего рукопожатия, просто захлопнулась дверь, за которой что-то навсегда оборвалось.
Раньше у них были разговоры — не частые, не всегда логичные, не доведённые до конца, но они были. В баре «Люпин», в полумраке, пахнущем полиролью и можжевельником, где Ода сидел, опершись локтем о стойку, и слушал его болтовню с бесконечным терпением камня, который медленно греется на солнце и ничего не требует взамен. Дадзай говорил без остановки, перескакивал с темы на тему, пил виски глоток за глотком, опять говорил — о бессмысленности бытия, о самоубийствах, о новой книге, которую никогда не напишет, — и от этого звука собственного голоса, отражающегося от чужого молчаливого внимания, внутри ненадолго, на час или два, затихало то, что не имело названия. Но теперь Ода молчал, и это молчание было хуже крика, хуже проклятий, хуже самого страшного приговора. Оно росло, заполняя собой все углы комнаты, просачивалось под дверь, оседало на подоконнике серой пылью, и вымести его было невозможно.
Скверный знак, когда человек ходит за покупками один. Ода сказал это как-то раз спокойно, без тени улыбки, глядя на витрину с консервами, и Дадзай тогда не придал значения — просто кивнул, хмыкнул, перевёл разговор на что-то другое.
Список пейрингов со Спичкой (всё канон):
1. Спайсеры (Кайсер и Спичка)
2. Мори и Спичка.
3. Скорость света и Спичка.
4. Фанат, Спичка и Мори.
5. Спичка и ПЕРДУН
6. Спичка и пирог с кузнечиками.
7. Спичка и Кальций.
7. Спичка и моризаи.
⭐️⭐️⭐️🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤
⭐️⭐️⭐️🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤
⭐️⭐️⭐️
Убедившись, что страха или сомнений там нет, она скользнула руками под тяжелый шелк кимоно..🗣🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤 #коммишка #нц #Коёсано
+3
⭐⭐⭐⭐
⭐⭐⭐⭐🔤арисовка
⭐⭐⭐⭐🔤🔤🔤🔤🔤🔤
⭐⭐ Автор артов: @minceddogmeat
Осаму Дазай выглядел так, будто его окунули в то самое вино, которым поили гостей. Его обычно бледное, фарфоровое лицо пылало нездоровым румянцем, особенно кончики ушей и выступы скул..🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤 #зарисовка #Соукоку
Не суди его за безверие, за гордыню, за лихорадку. Он страдал довольно. Он горел и сгорел. Дай ему покой, которого он не знал при жизни. И дай мне силы выполнить обещание».
Когда первый ком мерзлой земли ударился о крышку гроба, она не вздрогнула.
— Идемте, дорогая, — прошептал Арчибальд, увлекая ее прочь. — Вы простудитесь. Этот климат убьет и вас.
«Я уже мертва», — подумала Агата. — «Умерла в этой комнате, в сочельник, вместе с ним. Осталась только оболочка. И перо. И яд, который выльется на бумагу».
Она бросила последний взгляд на могилу — холмик черной земли на белом снегу — и отвернулась.
---
Спустя несколько дней, когда траур стал лишь воспоминанием, когда гости разъехались и сэр Арчибальд вновь погрузился в свои лондонские дела, Агата вошла в опустевшую комнату в восточном крыле. Здесь уже убрали постель, вымыли полы, выветрили запах болезни. Но осталась виолончель. Слуги побоялись ее тронуть — то ли по негласному приказу хозяйки, то ли из суеверного страха перед инструментом покойника.
Агата провела пальцами по струнам. Они отозвались низким, угрюмым гулом.
На пюпитре лежала стопка нотной бумаги — чистой, нетронутой. Фёдор так ничего и не записал. Но под бумагой, на самом дне, она нашла листок, исписанный его прыгающим, болезненным почерком. Это была не музыка. Это были слова.
«Леди Холода,
Когда вы найдете это, меня уже не будет. Я хочу, чтобы вы знали: вы были последним светом в моей кромешной тьме. Вы дали мне покой, какого не давали ни молитвы, ни женщины, ни вино. Я не боюсь смерти. Я боялся бессмысленности. Но вы пообещали помнить. И этого довольно.
Простите, что не смог остаться. Простите, что не дописал ни ноты. Моя музыка — это вы. Прозвучите за меня. Живите за меня. И когда-нибудь, через сотню лет, когда ваши книги будут читать, а мои кости сгниют в английской земле, кто-нибудь услышит в ваших строках мой запоздалый реквием.
Ваш вечный должник,
Ф. Д.»
Она перечитала письмо трижды. Потом сложила его, спрятала в корсаж — ближе к сердцу — и вышла из комнаты, чтобы больше никогда туда не возвращаться.
Виолончель осталась стоять в углу. Молчаливая, покрытая пылью. Верная вдова. Она простояла там много лет, до самой смерти Арчибальда Кристи, до того дня, когда леди Агата, уже немолодая, но свободная, собрала вещи и покинула поместье навсегда, чтобы отправиться в Лондон, к издателю, с рукописью своего первого романа.
Говорят, что в тихие зимние ночи, когда ветер завывает в каминных трубах, а лунный свет падает на заброшенное восточное крыло, в доме до сих пор слышится музыка. Тихая, низкая, щемящая — словно кто-то играет на виолончели простую колыбельную, ту самую, которую маленькая девонширская девочка слышала от матери. И словно мужской голос, хрипловатый и нежный, вторит ей на непонятном, певучем языке, выводя мелодию, которая никогда не была записана, но никогда не умрет.
Потому что есть вещи, которые сильнее смерти.
Музыка. Память. Любовь.
🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤
#зарисовка #Достоатагы
Агата просидела у его постели до рассвета, держа в руках его виолончель, как держат умирающего друга, и слушая, как тает в предутренней тишине последняя нота ее колыбельной.
---
Рождество приближалось. Поместье украшали остролистом и омелой, на кухне готовили пудинги, сэр Арчибальд вернулся из Лондона с подарками. Агата механически принимала поздравления, улыбалась гостям, разливала чай. Все ее мысли были там, в восточном крыле, где в нетопленой комнате умирал человек, которого она знала всего несколько месяцев, но который перевернул ее душу, как переворачивают песочные часы.
За день до Сочельника ему стало совсем плохо. Врач развел руками. Священник, вызванный по настоянию экономки (ибо русский, хоть и православный, должен был умереть по-христиански), пробормотал что-то утешительное и быстро удалился — запах смерти отпугивал его сильнее, чем грехи прихожан.
Агата сидела у изголовья. Свеча догорала, тени плясали на стенах, как призраки. Фёдор то проваливался в забытье, то внезапно приходил в себя, и тогда в его глазах загорался последний, предсмертный свет разума.
— Я видел Бога, — прохрипел он вдруг, вцепившись в ее руку с неожиданной силой. — Знаете, что он мне сказал? Он сказал, что я прожил никчемную жизнь. Что я истрепал душу в страстях и ничего не создал. Ни-че-го.
— Это неправда, — Агата подавила рыдание. — Вы создали музыку. Вы создали... меня. Ту меня, которой я стану после вашей смерти. Я напишу все, что мы не успели сказать. Все наши разговоры, все наши сны. Я обещаю вам.
— Обещаете... — он облизнул пересохшие губы. — Тогда... тогда дайте мне слово. Одно слово.
— Какое?
— Что вы уйдете от него. От Арчибальда. Что вы не останетесь в этой клетке. Что вы будете свободны.
Молчание. Свеча трещала, воск капал на дубовый пол. Агата знала цену этого обещания. Женщина, покинувшая мужа в их время, теряла всё: положение, состояние, репутацию, имя. Она становилась ничем. Изгоем.
— Обещаю, — сказала она, и голос ее не дрогнул.
Фёдор улыбнулся. В последний раз. Улыбка осветила его лицо, на миг стерев печать страдания, и Агата увидела того человека, которым он мог бы стать — молодого, вдохновенного, полного сил. Того, кто писал бы симфонии и покорял столицы. Того, кто жил бы.
— Тогда прощайте, леди Холода, — прошептал он. — Или нет... не прощайте. До встречи. Где-нибудь. Когда-нибудь.
— До встречи, — повторила она, сжимая его холодеющие пальцы. — Сыграйте там для меня. Самую лучшую свою симфонию. А я здесь напишу самый лучший свой роман.
Он хотел что-то ответить, но воздух застрял в горле. Глаза его расширились, устремившись в какую-то неведомую точку за ее плечом — туда, куда ей не было хода. Дыхание сорвалось. Раз, другой, третий... выдох.
И тишина.
Агата не закричала. Она просто сидела, баюкая его руку, пока та не остыла окончательно. За окном занимался серый, тусклый рассвет. Рождественский сочельник. Колокола в деревенской церкви зазвонили к заутрене, и их медь звучала так фальшиво, так невыносимо радостно среди этой великой, безмолвной скорби.
Она закрыла ему глаза. Поправила волосы. Сложила руки на груди, туда, где еще недавно металась в агонии его душа. Кашемировую шаль — ту самую, что она отдала ему в день их первой исповеди, — она оставила у него на плечах. Он уйдет в землю с этой шалью, с ее запахом, с ее теплом.
---
Хоронили его на третий день Рождества. Чужой земли на чужбине не нашлось, и сэр Арчибальд, проявив неожиданное великодушие, позволил вырыть могилу на дальнем краю фамильного кладбища, там, где за оградой начинался лес. Место было глухое, заросшее падубом и тисом. Земля промерзла на два фута, могильщики кляли русских, английскую погоду и свою горькую долю.
Агата стояла над гробом в черном платье, прямая и бледная, как те мраморные ангелы, что украшали могилы ее предков. Сэр Арчибальд держал ее под локоть, но она не чувствовала его прикосновения. Она смотрела на простой деревянный крест — православный, с косой перекладиной, — и мысленно читала молитву, которой ее не учили, которую она сочинила сама, ночь за ночью, пока лежала без сна.
«Господи, если Ты есть, прими его душу.
